Григорий Ряжский - Музейный роман Страница 37
Григорий Ряжский - Музейный роман читать онлайн бесплатно
Так и пошло: самба-румба-ча-ча-ча, и это означало, что жизнь продолжается, что не всё в ней настолько мерзко и бесполётно и что, если нет места в жизни для ноги, то, по крайней мере, имеется простор для глаз, ушей и сердца.
Так и договорилась сама с собой.
А через пару лет они там возродили у себя поэтические вечера, всё на том же спасительном канале, и она с упоением вникала, слушала, впитывала то, чему не учили в детдоме. Оказалось, есть на свете нобелевский, хотя и мёртвый уже поэт Иосиф Бродский, и она похромала добывать его стихи. Добыла и стала читать, преодолевая поначалу робость столкновения души со словом, его словом, рвано и причудливо уложенным в строку, тихим и неброским в звучании, но могучим по силе удара, по попаданию в самою` цель. В голову. Особенно когда слова эти, удивительно непохожие на все прочие из других стихов, бередили ей мозг в районе затылка, касаясь, трогая, ударяя, залетая в самые чувствительные и нежные участки, и тянули там, тянули, тянули, вытягивая сладкое и потайное. Оказалось, что можно и так, на том же самом русском языке, но про другое и совсем иначе.
Как-то на Юрского напоролась, на Сергея Юрьевича, зайдя на «Культуру» в непривычный себе поздний час. Тот Бродского читал. Она сразу признала и слог его, и дух, и звук единственно возможный. Так просто оглоушил он её, смял и отшвырнул в продавленное Зинаидиными ягодицами секонд-хенд-кресло, которое та от имени семьи Петра Иваныча внесла к ней в жильё в день заселения и знакомства. Думала, лучше не бывает, чтобы так его читать. А потом ещё раз услыхала, другие его же сочинения, но там уже артист Михаил Козаков витийствовал, и не белым стихом клал, как этот расчудесный Юрский, а уже рифмованное зачитывал, какое больше нравилось и понималось: будто гвозди острые в голову забивал. Каждая строка — новый гвоздь, новая боль, новое счастье! И тут же снова — ломом, ломом резиновым, и в самое нежное, в детское, в чуткое, в безответное!
Но только вот далеко не всё понимала Ева, не все смыслы ладно в голову укладывались, не каждое слово, хоть и русское, отзыв верный находило в ней. «Словно Тезей из пещеры Миноса, выйдя на воздух и шкуру вынеся…» Кто такие, какой Тезей с каким Миносом, зачем шкуры? «Незамерзающего Понта…» — кто это, река, животное, человек? И так всё время, кругом и повсеместно.
Зато великолепно понимались строки: «Но садятся орлы, как магнит, на железную смесь — даже стулья плетёные держатся здесь на болтах и на гайках…» Или же это, из наилюбимейшего:
В какую-нибудь будущую ночьты вновь придёшь усталая, худая,и я увижу сына или дочь,ещё никак не названных, — тогда яне дёрнусь к выключателю и прочьруки не протяну уже, не вправеоставить вас в том царствии теней,безмолвных, перед изгородью дней,впадающих в зависимость от яви,с моей недосягаемостью в ней.
Здесь уже натурально рыдала, не подбирая слёз, напрочь забыв, что заняла у Качалкиной денег на двухтомник и что в зарплату нужно будет отдавать, отказав себе в чём-то следующем по списку, но в сравнении с этим приобретением уже вполне преодолимым.
И вновь шептала на ночь, помнится, уже проваливаясь в чёрное и седое:
А ты — ты лишенасего залога.Но, рассуждая строго,так лучше: накой ляд быть у небесв долгу, в реестре.
Не сокрушайся ж, еслитвой век, твой весдостойны немоты… [3]
И, уже едва шевеля губами, дошёптывала себе же: хромоты… хромоты… не немоты…
Потом постепенно осмелела, сроднилась с хитростями его и непонятками, дотукала, как правильней читать, осмысливать, пропускать через себя, через скупое своё воображение, через недообразованность и не занятые ничем промежутки головы от затылка до темени. Как впитывать. И как им дышать.
И получилось. Жаль, не с кем поговорить было ни сразу по прочтении, ни вообще. Подумала как-то, не позвать ли Петра Иваныча с Зиной да не почитать ли им, донеся до их добрых ушей уже понятную самой, единственно верную для сердца интонацию слога Бродского. Решила, раз сама одолела и вошла во вкус, то отчего бы и хорошим людям не сделать доброго, а то, кроме мусорной темы, и поговорить не о чем, даже за редким соседским чаем.
Не вышло. Прежде глянула картинку, пытаясь уловить отдельные детали. Важно, что будет в финале, въедут они в это дело как готовые к земным чудесам или же останутся в неведении, так и не узнав, что, кроме подъёмных кранов и чёрных зловонных провалов, ведущих в тухлую преисподнюю, есть на свете ещё и стихи, тихие слова, сотканные гениями на пробо`й твоей же несчастливой души.
Однако ничего путного насчёт задумки этой картинка не показала. Пётр Иваныч по-доброму улыбнулся сквозь мягкий туманный фокус, оценив шутку соседки, и сказал, что, ты, мол, дочка, с тортóм заходи лучше, а не со стихами этими. У нас вон ещё сам Пушкин, с того веку нечитанный, на этажере покоится, а ты вообще незнамо про кого толкуешь. Оно нам надо? У меня вон Зинка — не Зинаида, а целая поэма, скока живем с ней, а никак не разгадаю до конца, хоть никаким поэтом и не рифмованная.
Сама же Зинаида ничего не ответила, а про себя подумала, что лучше б ты, Евка, мужика себе завела какого-никакого, хоть слепого да завалящего, а с прибором. Так он хотя бы драл тебя, полуногую, и похваливал, да так, чтоб пиджак его от счастья вашего с ним заворачивался.
Но всё же самым первым потрясением стал не он, не Иосиф Александрович. Ещё раньше стихов ударили по ней картины, музей, живописное искусство, к которому притулилась, в общем, по случайности. Потом, через пару лет с ужасом подумала, что могла бы в тот божий день устать хромой ногой где-нибудь в другом месте, под другими липами да тополями, да сунуть нос куда-то по соседству. В химчистку, к примеру, что располагалась неподалёку, и тоже со скамеечкой и похожим на этот липовым входом. Они ведь шли чередой, выставка за выставкой, одна экспозиция меняла другую, и каждая становилась частью её самой, смотрительницы Ивановой. Когда на другой день после первого пристрелочного разговора с замшей её поставили на третий «плоский» зал, там уже завершалась экспозиция «Галантные игры» — французская гравюра эпохи рококо. Ева Александровна успела лишь обалдеть, что такое бывает вообще на белом свете, в принципе. А её и сняли сразу на другой день: кончилась. В детдоме у них при входе висел цветной плакат «Школа — производство — вуз!». Сразу за ним — графики и расписания. А в конце первого этажа вывешивались приказы по детскому дому № 17, непосредственно касавшиеся воспитанников. И ещё в медсанчасти во множестве наличествовали фабрично выполненные предупреждения о болезнях и способах профилактики основных подростковых заболеваний. Всё. Дальше по части художественного осмысления быта и жизни в целом каждый был сам себе канарейка. Особенно когда воровать в бюджетной сфере уже было не из чего, под самый конец удалых девяностых, под дефолт этот проклятущий.
Тут же — чужая, недосягаемо прекрасная, к какой не будет возврата уже никогда, — жизнь других. Франция, конец девятнадцатого века. Богемный стиль «Мулен Руж». Эстетика борделя: все эти перья, блёстки, платья чумовые с пышными юбками, боа, веера, шляпы, разнузданный канкан. Декаданс — да! — она тоже знала теперь это невероятное слово; оно же стало одним из первых в числе других, намертво вошедших в её поздний лексикон, по истечении лет работы в зале.
Тулуз Лотрек — о боже! — любимый, любимый, безногий калека, куда ему до её бодрой ходячести, но и ей — до его гения. Вся жизнь — безудержный карнавал, какого не будет никогда, даже на порог и тот не пустят, в переднюю, где лишь обувь разуть да палку опостылевшую притулить.
И ещё, ещё! Середина семнадцатого века! Куртуазный стиль регентства и вычурный салонный — Людовика XV и его фавориток: эстетика будуаров, ленты, банты, фижмы, каблуки, утончённая, изящная эротика, о которой сама ни сном ни духом, бесчисленные оттенки настроений, намёки, пронизанные иронией, про которые ей, равно как и обо всём остальном, кот наплакал, бог не выдал, свинья не съела.
Но и всех узнала, запомнила, впитала: Франсуа Буше, Антуан Ватто, Жан Оноре Фрагонар.
Поначалу брала всё подряд, без разбора, глазами, воздухом, всею головой, начиняя её впечатлениями, красками, сюжетами, первыми грубыми запахами эпох, со временем перетекших в ароматы тонкие, оттеночные, неслучайные. И сразу вслед за первым потрясением — другое: выставка французского рисунка шестнадцатого-двадцатого веков из венской Альбертины. Тоже досталось и глазам, и уму, уже начавшему просыпаться, действовать, постигать новое со скоростью, превышающей быстроту набора всех прежних, вместе взятых, представлений о том же самом, условно в ту пору ещё прекрасном мире. Так было все её первые музейные годы — вживание, свыкание, соединение нутра с собственным зрительным залом, и не только. Со всей этой великой музейной кухней.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.