Патрик Макграт - Паук Страница 26
Патрик Макграт - Паук читать онлайн бесплатно
Я не шевелился, не дышал. Отец вздрогнул, бросил вилы и пошел к сараю — но сарай начал сотрясаться (уже темнело), как, должно быть, сотрясался в ту ночь, когда он спаривался с Хилдой в кресле, и мать обнаружила их. Тут пошел дождь, и отец с искаженным от ужаса лицом попятился от сарая по тропке, а сарай сотрясался на фундаменте в десять раз сильнее, чем когда Хилда сидела, развалясь, в кресле, а он с расстегнутыми брюками стоял коленями на краю сиденья, и его тонкий пенис торчал между пуговицами. Это была пародия, мрачное шаржирование того спектакля, который, должно быть, видела мать в ту ночь, когда была убита, и не успел отец дойти до калитки, как услышал отвратительное пыхтение и стоны Хилды от удовольствия, теперь воздух был уже насыщен той жуткой черной энергией, и отец побежал, я смотрел, как он разогнал велосипед по тропке и вскочил на него, будто за ним гнались черти ада, только после этого я влез через забор на участок и принялся кричать, подпрыгивать, превращая почву в грязь, а сумерки тем временем быстро сгущались.
Я был там в следующее воскресенье, когда отец уничтожал компостную кучу. Пришел через Шифер, поднялся по склону позади участков и, прячась за сараями, пробрался к участку Бэгшоу. Отец не бездельничал; всю неделю он приезжал после работы, рассыпал мульчу, чтобы по весне жуки не добрались до картошки, собирал черенки и сухой бурьян, на которых могли быть скопления личинок. Но воскресенье отвел для сжигания компоста и уничтожения личинок в куче, я видел, как он выкопал неглубокую яму (нет нужды говорить, что в дальней от могилы матери стороне участка), положил на дно растопку, смятые газеты, щепки и несколько старых досок, которые хранил под брезентом за сараем всю зиму. Вскоре появилось сильное пламя, я ощущал его жар в своем укрытии, и отец начал собирать вилами огородный мусор, большей частью сырой, и от костра повалил сильный дым. Но когда он добавил первые навильники компоста, дым так погустел, что я видел отца лишь тенью, ходившей взад-вперед, бравшей компост на вилы и бросавшей его в огонь, и мне вспомнилась картинка с изображением ада, которую я когда-то видел, что-то вроде пещеры с мокрыми стенами, с густым черным дымом, поднимавшимся откуда-то снизу, а в дыму стоял черт с вилами, довольно похожими на отцовские, задирая в темноте длинный колючий хвост. Компост, хоть и сырой, все-таки горел, по крайней мере тлел, запах навоза и гнилых овощей был таким отвратительным, что я вынужден был, крадучись, отойти назад, пройти за сараями к Шиферу, а оттуда направился к реке. Даже снизу, от «Сапожника», я видел дым, поднимавшийся в серое холодное небо длинным тонким столбом, чем выше, тем больше клонившимся к западу и в конце концов уплывавший, рассеиваясь, к заходившему солнцу.
Когда уже почти стемнело, я вернулся к участку. Отца не было, поэтому я перелез через забор и подошел к догоравшему костру. Яма все еще была заполнена компостом, посередине светилась и дымила в темноте круглая сердцевина, внезапно потрескивая, когда жар добирался до прутика или соломинки и поглощал ее. Возле сарая за оградой из проволочной сетки осталось только влажное светлое пятно. Я расстегнул брюки, помочился в тлеющий компост, и от него поднялся столб пара, пахнувшего горелым навозом.
Все это вспомнилось мне, когда я стоял в трепетавших на ветру желтых вельветовых брюках, опираясь на вилы и глядя поверх больничного забора, поверх полей и поросших лесом холмов на пышные белые облака, гонимые ветром по голубому небу прохладным осенним днем в начале пятидесятых годов.
Что еще поведать вам? Почти все, что знаю о случившемся на Китченер-стрит, я вывел тогда путем умозаключений. Когда угомонился и вновь стал в состоянии думать о том времени — то есть жуткой осени и зиме своего тринадцатого года, когда отец познакомился с Хилдой Уилкинсон, — я припомнил только мешанину отрывочных впечатлений: сцены, которые видел из окна спальни, обрывки разговоров, подслушанные с верхней площадки лестницы, еду в той тесной кухне, наблюдения за отцом на участке. Но что до порядка и смысла этих обрывков, в последующие спокойные годы я складывал их, словно осколки разбитого стекла, один к другому, пока картина не стала полной. И странное дело, когда мое детство обрело четкие очертания, я, Паучок, стал более логичным, уверенным, стабильным — начал обретать сущность. Трудно поверить, а? Трудно, если учесть, какое жалкое существо я сейчас, в эту ночь, когда сижу, водя карандашом по бумаге (из ужаса) на марсовой площадке ветхого дома-судна, и меня едва не захлестывают волны настоящей, бушующей вокруг жизни. Сейчас я — утлый сосуд, но тогда, кажется, я, методично, постепенно восстанавливая события того времени (появление Хилды и вслед за ним убийство матери, разлад в доме и последующую трагедию), какое-то время перед выпиской выглядел человеком.
Представьте себе меня тогдашнего, молодого мужчину: двадцатипятилетний Паучок, высокий и тощий, как сейчас, но во мне что-то есть — можете вообразить? — живость, пыл, пусть и безумный, но все-таки в блеске кожи, в неуемной энергии, когда я работаю в огороде с утра до ночи, в глазах — непохожий на мутную пелену, которая застилает теперь ввалившиеся глаза Паучка. Даже красивым мужчиной! Представьте меня на огороде в рубашке и желтых вельветовых брюках, гибкого, мускулистого, роющего землю на склоне суссекского холма, на свежем воздухе, на фоне ясного неба — представляете? — вокруг меня кружат красные, золотистые листья, опадающие с вязов возле забора, я делаю передышку, вонзаю лопату в землю и поворачиваюсь к ландшафту, который так полюбил, к размаху террас, крикетному полю, забору, старые кирпичи которого горят мягким красновато-коричневым цветом в ясном свежем воздухе, а за ним поля и холмы, деревья в яркой листве. Вынимаю курительную бумагу, она неистово трепещет между пальцами, пока я достаю жестянку с табаком, ветер прижимает грубую ткань серой больничной рубашки к костям моего худощавого туловища, а толстый желтый вельвет трепещет вокруг моих голеней! Сейчас вы видите меня в упадке, хрупкой лампочкой с мигающей, готовой погаснуть спиралью; но в те дни у меня было тело, в котором горел бодрый дух!
Но хватит, хватит этой трогательной ностальгии, этой романтической чуши. Что же, выходит, я был героем? Стоявшим под ветром на склоне холма, сжимая лопату? Героем? Этот сумасшедший? Я жил среди душевнобольных преступников, знал режим, окружение, порядок. Какой бы стабильностью или цельностью ни обладал, они брались извне, не изнутри, а если вам требуется подтверждение этому, то посмотрите, что произошло после выписки, — взгляните на меня сейчас, на пишущего из ужаса в этой унылой комнате, жалко пытающегося заглушить голоса с чердака. А подчас даже искусственно создаваемая цельность оказывалась ненадежной. Подчас Паучок сдавал, хрупкие подпорки разваливались, и он падал, несчастный дурачок, грохался на землю и приходил в себя в надзорной палате, с болью во всей оболочке.
Но главное, я постепенно складывал из обрывочных воспоминаний историю случившегося, и когда она крепла, я крепнул вместе с ней. Соответственно, когда она терпела крах, я тоже, однако я вновь и вновь реконструировал ее, и с каждым разом строение делалось более прочным, лучше подкрепленным, стойки и скрепы связывали его, пока оно не стало основательным, цельным. Стал цельным и я. А потом меня выписали.
Здесь кроется ирония, как вы поймете. Многое менялось; появились таблетки для таких, как я, и в Гэндерхилле тоже происходили перемены, самой ощутимой явился уход главного врача, доктора Остина Маршалла.
Доктор Остин Маршалл был джентльменом, высоким, добрым, в хорошо сшитом твидовом костюме, он прихрамывал из-за мотоциклетной катастрофы в студенческие годы, после которой ему вставили в бедро стальной штифт. Истинным джентльменом: я редкий день не видел доктора Остина Маршалла, идущего с тростью по террасе, и у него находилось доброе слово для всех, кто попадался навстречу; притом он помнил всех по именам.
— А, Деннис, — говорил он, останавливаясь и опираясь на трость. — Ну, как мы себя сегодня чувствуем? — Поворачивался в южную сторону и глядел на великолепный ландшафт, будто сквайр на свои владения. — Хороший денек для верховой езды. Что скажешь, Деннис? Представляешь себе легкий галоп, а? Ну, еще бы!
Он хлопал меня по плечу и, мягко посмеиваясь, уходил, а встретив другого пациента, останавливался снова, поворачивался к югу, обращался к этому человеку по имени и снова отпускал дружелюбные замечания относительно поездки в седле. Разговорных тем у него было немного, но теплота в его словах была подлинной; он был замечательным главным врачом, и все мы любили его, кроме Джона Джайлса, тот пытался убить главного при каждой возможности.
Поднимаюсь на ноги и гляжу в окно. Видно приближение рассвета, легкая серая дымка где-то над Северным морем. На чердаке сейчас все тихо, и мой ужас несколько умерился. Отношение мое к тетради меняется: когда начал писать, я хотел изложить сделанные выводы относительно осени и зимы моего тринадцатого года и думал, что подкреплю, поддержу себя этим занятием, упрочу свою слабую личность, так как после выписки не был стабильным. Но все переменилось; теперь я пишу, чтобы сдержать ужас, охватывающий меня каждый вечер, когда на чердаке начинают звучать голоса. Они стали невыносимее, понимаете, гораздо невыносимее, и только потоком собственных слов я могу заглушить их. Страшно подумать о последствиях, если перестану писать и стану их слушать.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.