Достоевский во Франции. Защита и прославление русского гения, 1942–2021 - Сергей Леонидович Фокин Страница 27
Достоевский во Франции. Защита и прославление русского гения, 1942–2021 - Сергей Леонидович Фокин читать онлайн бесплатно
Как это ни парадоксально, но сегодня одна из самых ярких интеллектуалок Франции склоняется к тому, чтобы видеть в романах Достоевского панацею от современной пандемии, как реальной, так и воображаемой: последняя сводится к готовности человека индифферентно принимать жизнь как в образе Мадонны, бесконтрольно тиражируемом в иммерсивных перформансах, так и в образе Содома, одержавшем верх в диктатуре порнографии. Достоевский, в прочтении Кристевой, не только предвестник современного царства повального нигилизма, которое сплошь от мира сего, но и создатель нового евангелия для мира и человека, обреченных отныне существовать в виде своего рода пережитков прошлого. В этой семантической перспективе русский писатель, всякий раз чудом выживавший после казни, каторги, солдатчины, приступов болезни или страсти, предоставляет современному человеку руководство по жизни-после-смерти или по жизни-вместе-со-смертью, передает ему такой «внутренний опыт», который, как замечает Кристева в одном из уже упоминавшихся радиоинтервью, представляет собой «утверждение жизни даже в смерти»[139].
Формула «утверждения жизни даже в смерти», через которую исследовательница характеризует свою книгу, восходит к идее «внутреннего опыта», которая была представлена Ж. Батаем в неровных пассажах одноименной книги, вышедшей в свет в глухую полночь Черного лихолетья Франции (1940–1944)[140]. Собственно говоря, сама идея «утверждения жизни даже в смерти» является своего рода паралогическим следствием идеи «внутреннего опыта»: она соответствует стремлению преодолеть «внутреннего человека», выйти к пределам и за пределы человеческого, целенаправленно вознестись или опуститься в стихии безумия, жертвы, оргазма, оргии, поэзии, праздника, прожигания жизни, растраты и утраты собственно человеческого, которое оказывается подвешенным на волоске в угаре этого «пира во время чумы», которому готовы предаваться иные сограждане в пароксизмах болезни, войны, кризиса или иной формы «великого заточения».
Это «внутреннее», что идет прахом вовне, явственно перекликается с тем испытанием границ человечности, что было запечатлено в романе-притче А. Камю «Чума» (1947), единодушно воспринимавшемся современниками как одно из самых впечатляющих представлений царства нацистской пандемии[141], а в наши дни — как пророчество нового образа жизни, в котором индивидуальное ставится под вопрос в силу чрезвычайного положения.
Уточняя формулу «утверждения жизни даже в смерти», заметим, что почти никто из современников, не заметил внутренних схождений между книгой Батая и романом Камю, если не считать, правда, самого Батая, который в потрясающем отклике на пьесу «Осадное положение» (1949), явившуюся сценической версией «Чумы», оставил несколько замечательных откровений, которые отбрасывают причудливый свет и на мысль самого Батая, и на роман Камю, и, как это ни парадоксально, на актуальную ситуацию всеобщего существования, в которой мораль счастья, утвердившаяся благодаря непреодолимому горизонту капитализма как единственно возможной формы жизнеустройства, вдруг была поставлена под вопрос моралью несчастья или, иначе говоря, чрезвычайного положения.
Действительно, в статье «Счастье, несчастье и мораль Альбера Камю» Батай проницательно связал угрозу болезни или несчастья с тенденцией к утверждению авторитарного режима, который не только распространяет свое господство над социальными формами человеческого существования, но и проникает внутрь человека, убивая его свободу «моралью несчастья»:
Угроза несчастья, которая глядит изо всех углов […] укрепляет авторитет правительства. Трудно усомниться, что во время войны народом легко управлять — полицейские режимы жить не могут, если нет напряженной международной обстановки, угрозы войны. […] Но несчастье не есть только орудие власти в руках палачей: оно просачивается внутрь каждого человека в виде морали. […] Если мы ищем счастья, то нам должно отвечать капризу страсти […] Или точнее: мир каприза — это мир без морального закона и без виноватых. Основная трудность такого настроя мысли заключается в абсолютной необходимости государства и морали[142].
Угрозе несчастья можно противостоять не столько выходом или прорывом к другому, что есть только полдела; важно сохранить за собой, ради бытия-для-себя, едва ли не самое человечное из прав человека и гражданина — право на каприз, на неприятие того, что навязывается каждому из нас на каждом шагу. В сущности «мораль каприза», или гипермораль, как определял Батай свою моральную позицию в ключевой книге о литературе как внутреннем опыте Зла[143], строго аналогична той философии своеволия, с которой выступает в повести Достоевского «подпольный парадоксалист», чье исповедание веры заключено в одной из самых капризных и одной из самых скандальных формул мировой литературы: «Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»[144]. Впрочем, здесь уместно будет напомнить, что «подпольный человек» есть именно предельное воплощение «человека каприза», ведь он стоит не за красоту, не за справедливость, не за страдание: «Стою я… за свой каприз и за то, чтобы он мне был гарантирован»[145].
Можно думать, что в книге Кристевой творчество Достоевского предстает в свете опыта «трансгрессии», который аналогичен морали каприза: трансгрессия, если воспринимать это понятие в простейшей словарной форме, есть преступание «внутренним человеком» Закона как такового, в том числе аффективное, воображаемое и реальное презрение законов человеческого общежития и божественного Творения с целью отчаянного соприкосновения с заветной областью сакрального в лишенном представления о Боге мире[146]. Речь идет об опыте преодоления человеком пределов человечности, в том числе через растрату себя в безумстве храбрых и бездеятельности поэзии, в безудержном опьянении и плотских утехах, граничащих с превращением в зверя, похотливое животное, сладострастное насекомое; словом, низвержение в бездны внешней, или кромешной, тьмы.
Показательно, что эпиграфом к тексту размышлений о творчестве Достоевского Кристева выбрала одну из самых сокровенных и одну из самых скандальных фраз истинного автора «Записок из подполья», звучание которой граничит с самооговором: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил»[147]. Не менее показательно и то, что французская исследовательница, устремленная к тому, чтобы представить «своего» Достоевского — по правде говоря, книгу следовало бы назвать «Мой Достоевский», не столько в память о книге М. И. Цветаевой «Мой Пушкин», сколько в
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.