Иван Солоневич - Россия в концлагере Страница 4
Иван Солоневич - Россия в концлагере читать онлайн бесплатно
Учитывая этот факт, большевизм строит свои военные планы с большим расчетом на восстания - и у себя и у противника. Или, как говорил мне один из военных главков, вопрос стоит так: «где раньше вспыхнут массовые восстания - у нас или у противника. Они раньше всего вспыхнут в тылу отступающей стороны. Поэтому мы должны наступать, и поэтому мы будем наступать».
К чему может привести это наступление, я не знаю. Но возможно, что в результате его мировая революция может стать, так сказать, актуальным вопросом. И тогда господам Устрялову, Блюму, Бернарду Шоу и многим другим, покровительственно поглаживающим большевицкого пса или пытающимся в порядке торговых договоров урвать из его шерсти клочок долларов, придется пересматривать свои вехи уже не в кабинетах, а в Соловках и ББКах, как их пересматривают много, очень много людей, уверовавших в эволюцию, сидя не в Харбине, а в России.
В этом, все же не вполне исключенном случае, неудобоусвояемые просторы российских отдаленных мест будут несомненно любезно предоставлены в распоряжение соответствующих братских ревкомов для поселения там многих, ныне благополучно верующих людей - откуда же взять эти просторы, как не на Российском севере?
И для этого случая мои очерки могут сослужить службу путеводителя и самоучителя.
БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКИЙ КОМБИНАТ - ББК
ОДИНОЧНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
В камере мокро и темно. Каждое утро я тряпкой стираю струйки воды со стен и лужицы с полу. К полудню пол снова в лужах.
Около семи часов утра мне в окошечко двери просовывают фунт черного малосъедобного хлеба - это мой дневной паек - и кружку кипятку. В полдень - блюдечко ячкаши, вечером - тарелку жидкости, долженствующей изображать щи и тоже блюдечко каши.
По камере можно гулять из угла в угол, выходит четыре шага туда и четыре обратно. На прогулку меня не выпускают, книг и газет не дают, всякое сообщение с внешним миром отрезано. Нас арестовали весьма конспиративно, и никто не знает и не может знать, где мы, собственно, находимся. Мы - т.е. я, мой брат Борис и сын Юра. Но они где-то по другим одиночкам.
Я по неделям не вижу даже тюремного надзирателя. Только чья-то рука просовывается с едой, и чей-то глаз каждые 10-15 минут заглядывает в волчок. Обладатель глаза ходит неслышно, как привидение, и мертвая тишина покрытых войлоком тюремных коридоров нарушается только редким лязгом дверей, звоном ключей и изредка каким-нибудь диким и скоро заглушаемым криком. Только один раз я явственно разобрал содержание этого крика:
- Товарищи, братишки, на убой ведут…
Ну, что же. В какую-то не очень прекрасную ночь вот точно так же поведут и меня. Все объективные основания для этого «убоя» есть. Мой расчет заключается, в частности, в том, чтобы не дать довести себя до этого «убоя». Когда-то, еще до голодовок социалистического рая, у меня была огромная физическая сила. Кое-что осталось и теперь. Каждый день, несмотря на голодовку, я все-таки занимаюсь гимнастикой, неизменно вспоминая при этом андреевского студента из «Рассказа о семи повешенных». Я надеюсь, что у меня еще хватит силы, чтобы кое-кому из людей, которые вот так ночью войдут ко мне с револьверами в руках, переломать кости и быть пристреленным без обычных убойных обрядностей. Все-таки это проще.
Но, может быть, захватят сонного и врасплох, как захватили в вагоне. К тогда придется пройти весь этот скорбный путь, исхоженный уже столькими тысячами ног, со скрученными на спине руками, все ниже и ниже, в таинственный подвал ГПУ… И с падающим сердцем ждать последнего - уже неслышного - толчка в затылок.
Ну, что ж… Не уютно, но я не первый и не последний. Еще не уютнее мысль, что по этому пути придется пройти и Борису. В его биографии - Соловки, и у него совсем уж мало шансов на жизнь. Но он чудовищно силен физически и едва ли даст довести себя до убоя.
А как с Юрой? Ему еще нет 18-ти. Может быть, пощадят, а может быть и нет. И когда в воображении всплывает его высокая и стройная юношеская фигура, его кудрявая голова… В Киеве, на Садовой 5, после ухода большевиков я видел человеческие головы, простреленные из нагана на близком расстоянии. «…Пуля имела модный чекан, и мозг не вытек, а выпер комом…».
Когда я представляю себе Юру, плетущегося по этому скорбному пути и его голову… Нет, об этом нельзя думать. От этого становится тесно и холодно в груди и мутится в голове. Тогда хочется сделать что-нибудь решительное и ни с чем не сообразное.
Но не думать тоже нельзя. Бесконечно тянутся бессонные тюремные ночи, неслышно заглядывает в волчок чей-то почти невидимый глаз. Тускло светит с средины потолка электрическая лампочка. Со стен несет сыростью. О чем думать в такие ночи?
О будущем думать нечего. Где-то там, в таинственных глубинах Шпалерки, уже, может быть, лежит клочок бумажки, на котором черным по белому написана моя судьба, судьба брата и сына и об этой судьбе думать нечего, потому что она не известна, потому что в ней изменить я уже ничего не могу.
Говорят, что в памяти умирающего проходит вся его жизнь. Так и у меня. Мысль все настойчивее возвращается к прошлому, к тому, что за все эти революционные годы было перечувствовано, передумано, сделано, точно на какой-то суровой, аскетической исповеди перед самим собой; исповеди тем более суровой, что именно я, как «старший в роде», как организатор, а в некоторой степени и инициатор побега, был ответственен не только за свою собственную жизнь. И вот, я допустил техническую ошибку.
БЫЛО ЛИ ЭТО ОШИБКОЙ?
Да, техническая ошибка, конечно, была. Именно в результате её мы очутились здесь. Но не было ли чего-либо более глубокого, не было ли принципиальной ошибки в нашем решении бежать из России? Неужели же нельзя было остаться, жить так, как живут миллионы, пройти вместе со своей страной весь её трагический путь в неизвестность? Действительно ли не было никакого житья, никакого просвета?
Внешнего толчка в сущности не было вовсе. Внешне наша семья жила в последние годы спокойной и обеспеченной жизнью, более спокойной и более обеспеченной, чем жизнь подавляющего большинства квалифицированной интеллигенции. Правда, Борис прошел многое, в том числе и Соловки, но и он, даже будучи ссыльным, устраивался как-то лучше, чем устраивались другие.
Я вспоминаю страшные московские зимы 1928-1930 годов, когда Москва - конечно, рядовая, неофициальная Москва - вымерзала от холода и вымирала от голода. Я жил под Москвой в 20 верстах, в Салтыковке, где живут многострадальные «зимогоры» для которых в Москве не нашлось жилплощади. Мне нужно было ездить в Москву на службу, ибо моей профессией была литературная работа в области спорта и туризма. Москва внушала мне острое отвращение своей переполненностью, сутолокой, клопами, грязью. В Салтыковке у меня была своя робинзоновская мансарда, достаточно просторная и почти полностью изолированная от жилищных дрязг, подслушивания, грудных ребят за стеной и вечных примусов в коридоре; без вечной борьбы за ухваченный кусочек жилплощади, без управдомовской слежки и прочих московских ароматов. В Салтыковке кроме того можно было, хотя бы частично, отгораживаться от холода и голода.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.