Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис Страница 40
Два лика Рильке - Мария фон Турн-унд-Таксис читать онлайн бесплатно
В 1915 году он еще раз подводит итоги этому: «…Мучительная уверенность, что в любом совместном бытии надо мной свершается насилие; ужас, бегство, возврат в обреченное одиночество».
И все же остается – неминуемо и в качестве признака здоровья – потребность в человеческой разреженности и ненапряженности: «Только пойми, что я имел в виду под людьми: вовсе не избавление от одиночества, а только вот это: если бы оно не так явно висело в воздухе, ведь если бы оно попало в хорошие руки, то совершенно потеряло бы болезненные свои посторонние шумы… и я бы смог наконец войти в некую спокойную уравновешенность вместо того, чтобы тащить мое одиночество словно украденную кость, под крики толпы, от куста к кусту».
Однако возможность такой перемены зависела от неисполнимого основополагающего условия. Он рано понял, что его неудачи в выборе и мере означали отнюдь не только «слабость душевных сфинктеров». Продуктивный час зависит ведь не только от безмятежной отрешенности, но не в меньшей степени и от того, найдутся ли подходящие впечатления, чтобы дать повод и случай для нее; можно ведь и прямо сказать (и это уже достаточно часто отмечалось), что творец сталкивается в конце концов лишь с тем и замечает лишь то, чему свойственно вызывать этот его час, покуда это настаивается в нем в неуловимой взаимосвязи с его наисокровенным и первоосновным. Эта тайная корреляция была в Рильке нарушена, поскольку он получил ее заторможенной в пути, поскольку он не отважился прикоснуться к своим самым ранним и потаённейшим воспоминаниям. «Les impressions, au lieu de me pénétrer, me percent»,[85] – писал он еще много лет спустя изнутри этого страха, уже после того как за много лет до этого (25 июля 1903 года) уже признавался в том, как принятое извне в конце концов пропадало где-то у него внутри.
«С годами это… опускается и опускается, и в конце концов у меня уже нет сил поднять это изнутри себя, и вот я робко брожу со своими нагруженными глубинами, но не могу коснуться их… Так я… оставляю стариться мои далеко лежащие поля с урожаем, и они переживают самих себя».
Отсюда обременительная подозрительность при завязывании отношений, посредством которых он хотел лишь бежать от самого себя и от того, что ему надлежало делать; отсюда укоры самому себе в фальсификациях и обманах. А с другой стороны – постоянная опасность, что сосредоточенность на освобождении сокрытого сокровеннейшего, на реализации «урожая», развернется во встречное движение, в безмерность безвыборного случайного, в безудержную потерянность. Захватывающе убедительно обрисовал он это сам однажды в тональности жалобно-самообвиняющей (Париж, 26 июня 1914):
«… Я же – как тот маленький анемон, который я как-то наблюдал в одном саду в Риме; за день он так широко раскрывался, что не мог закрыться в течение всей ночи. Было жутковато наблюдать его на темном лугу широко раскрытым, продолжающим принимать своей неистово распахнутой чашечкой избыточность ночей над собой. А рядом множество его более умных собратьев, закрывшихся от изобилия в своих тесных границах. Я – точно как он – неизлечимо повернут наружу, потому-то мои распыляемые всему и вся чувства, не спрашивая меня, перебираются и ко всему, мне мешающему. Если это шум, то я открываюсь и становлюсь этим шумом. И поскольку всё, однажды настроенное на возбуждение, захочет быть возбужденным, постольку и я, в сущности, хочу, чтобы мне мешали. И так без конца. Спасаясь от публичности, жизнь во мне уединилась в одном из мест души, пребывая там так, как люди живут во время осады, в лишениях и заботах. Эта жизнь обнаруживает себя, когда вдруг веришь, что пришли лучшие времена, обнаруживает во фрагментах Элегий, в начальных их строках, но вынуждена снова отступать, ибо снаружи всегда одна и та же заброшенность. А между ними – между этим хроническим отравлением внешне-наружным и едва ли уже мною самим достижимым внутренним бытием – собственно жительство тех здоровых чувств, пустых, покинутых, свободных, та необжитая нейтральная зона, чей нейтралитет и делает объяснимым, почему всё добро, получаемое от людей и от природы, неизменно мною проматывается…»
Уже из замка Дуино писал он в январе 1912: «Сколь бы часто ни случалось так, что из своей комнаты я выходил, до известной степени являя собою хаос, снаружи, понятый кем-либо, я восстанавливал равновесие, бывшее, собственно, его равновесием, а в следующий момент, к моему удивлению, я уже высказывал неплохо оформленные вещи, в то время как в моем собственном сознании всё пребывало в полной аморфности».
Во все эти годы его многочисленные дальние путешествия знаменуют вновь и вновь вспыхивающую волю к внешним впечатлениям; Скандинавия, Италия, Франция, Испания, Египет; тяжелее всего отзывались в нем последствия египетского странствия, внутри которого он оказывался порой в ситуациях человечески непереносимых: «… Когда я потерял и место обитания, и самообладание и в конце концов поспевал лишь как тот, кого сбросила взбесившаяся лошадь, и вот он мотается вниз-вверх, болтаясь в стремени». Даже в жанре воспоминаний он не в состоянии принять это с юмором, даже год спустя (замок Дуино, март 1911) роняя такое: «…Это в связи с теми тяжелыми переживаниями, что были у меня в прошлом году и что, как мне кажется, могло травмировать мою душу, и не потому, чтобы это было так уж мучительно, но потому, что в этом была фальшь, не потому, чтобы это переутомило меня, но потому, что это меня деформировало».
Бесконечно характерно для него то, что даже природа посредством живых существ, как ему кажется, порицает его за это: «… Когда в Кайруане, южнее Туниса, на
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.