Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом Страница 10
Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом читать онлайн бесплатно
Друг мой Бентли наделен истинным даром составлять скрупулезнейшие карты — нелепицы и выдумывать немыслимые сюжеты. Этим он похож на отца Роналда Нокса, начертившего подробную карту Барсетшира и создавшего головоломную криптограмму, доказывающую, что «In Memoriam» написала покойная королева. Помню, как школа провожала учителя, который уходил от нас в Питерхаус. Речь говорил один из старших педагогов, очень ученый и нудный, а в данном случае — напыщенный и косноязычный. Мы с Бентли сидели рядом, не ожидая развлечений, как вдруг все вздрогнули и очнулись. Старик пошутил, что самое странное — неплохо: он сказал, что мы грабим Павла, чтобы обогатить Петра. Мы с Бентли посмотрели друг на друга и покачали головой. Вскорости Бентли создал убедительную теорию: старик посвятил этой шутке всю свою жизнь. Он подлизался к директору, чтобы тот взял к нам молодого учителя, а потом развел интриги, чтобы того переманили в университет. Для этого часа он жил; а теперь, должно быть, спокойно угаснет.
Дух честолюбия, воздух широкого мира вносил в нашу троицу Люшен Олдершоу, темноволосый, тощий, с виду (да и на самом деле) очень чувствительный, но не такой застенчивый, как мы, в других, взрослых делах. Он пылко, почти пламенно хотел что‑то делать; а по нашему мнению, что‑то делали только взрослые. Я хорошо помню, как у меня волосы встали дыбом, когда он легко, между прочим, заговорил о настоящем школьном журнале, который казался мне чем‑то вроде школьного фонда или совместных молитв. Никто из нас и не думал писать туда, как не думали мы писать для Британской энциклопедии. А мой новый друг, моложе меня, беспечно делился с нами своей старой мыслью о сотрудничестве между журналами Итона, Харроу, Винчестера и других лучших школ. Я был совершенно поражен, словно он предложил править империей; он же легко отказался от этого замысла и предложил издавать свой журнал, настоящий, напечатанный. Видимо, он умел убеждать, потому что мы согласились. Основали мы и маленький кружок, младший клуб дискуссий, хотя никто не слыхал о старшем клубе. В последнем классе вступали в некое сообщество, но там вообще делали удивительные вещи, скажем — обедали у директора. Мы не заглядывали так далеко, как не заглядывали в старость.
Споры наши сохранились в отдельных подшивках странного издания. Подписывались мы инициалами, словно члены тайного общества в приключенческом романе, например: «М — р Б. выразил яростный протест м — ру Ч.». Убийственные красоты слога повинны в том, что нашу газету до сих пор охотно читает Эдвард Фордэм, который сам состоял в клубе и нередко украшал его официальный орган прекраснейшими статьями, где потешался и над другими, и над собой. Особенно любил он фразу: «М — р Л. — Д. кратко описал правление Франции, Германии, Австрии, Испании и Америки». Иногда его бравурное красноречие выходило ему боком. Например, он сообщал об одной дискуссии в таких словах: «Щеки уважаемого председателя коснулась черствая булочка, брошенная меткой рукой м — ра Ф.». Председателем был я, мне обычно выпадала эта честь. И вот, злокозненный наборщик сообщил миру, что моей щеки коснулась черная будочка. Так начались мои муки из‑за опечаток, которые достигли предела, когда я написал об одном нонконформистском священнике «мой уважаемый противник», а прочитал впоследствии «мой уважаемый преступник».
Клуб мы основали и спорили там, если то были споры. Эта часть дела не смущала меня, спорить я привык, спорил с братом, а может быть — и с няней. Гораздо страшнее было то, что газета наша выходила, и я писал для нее высокопарные стихи, в которых плохое подражание Суинберну так уравновешивалось подражанием римским балладам Маколея, что самые простодушные из моих друзей находили у меня «свой стиль». Стихов этих я больше не читал, есть пределы позору, которого требует автобиография; но должен сказать, что по какой‑то причине они привлекли внимание. Дела наши выплыли на поверхность и дошли до начальства, чего я никак не хотел. Печатались у нас и гораздо лучшие стихи. Одним из двенадцати человек, составляющих наше сообщество, был Роберт Вернэд, который тоже подражал Суинберну, но понимал хотя бы, как хорошо Суинберн подражает грекам. Печально и забавно вспоминать пародии Бентли, где хоры Вернэда в духе «Аталанты» он обращал к нему самому в те минуты, когда, попив с нами чаю, он уходит на урок:
Молоко, что ты пролил,Пусть подлижут коты,Ибо к славной неволеВозвращаешься ты,Нас лишая — доколе? —Неземной красоты.
Они очень дружили и походили друг на друга сочетанием неподвижности с активностью. Но неподвижность Вернэда была не строгой и серьезной, а сонной, восточной, как у Будды или (на наш взгляд) у кота. У него было округлое, почти японское лицо, которые нередко бывают у жителей французского юга, откуда когда‑то приехали его предки. Он стал хорошим, многообещающим поэтом и написал прекрасные стихи, обращенные к английскому морю, которые многие еще, наверное, помнят. Однако обещаний он не выполнил, поскольку выполнял другие, и погиб на поле чести.
Примечательно, что только Бентли, мой первый и весьма своеобразный друг, смог напечатать свои опусы через пятнадцать лет. Он отличался от нас во многом, но главное, у него был самый зрелый разум, быть может — потому, что он его использовал только для критических суждений и беспечных шуток. Его дурацкие притчи украсили бы любую газету, в них не было ничего мальчишеского. Из всех, кого я знаю, он меньше всего изменился в умственном смысле, сохранив равновесие разума. Да он и не совершал тех глупостей, которые связаны с его обретением. Была у него, как я уже говорил, и спокойная многогранность; он мог выполнять чужие замыслы, попутно их улучшая; мог, скажем так, приложить руку ко всему. В нашей нелепой газете мы трое писали по очереди, под вымышленными именами, и он, я думаю, — лучше всех. Через двадцать лет, когда мы с Беллоком стали печатать баллады в «Уитнесе», пригласили мы и его, а он снова нас превзошел. Однако и в школе, и позже он был слишком отрешен и насмешлив, чтобы предаться одному из тех дел, которые в юности защищают так пылко и в таком единении. Когда некоторые из нас воображали себя рыцарями Круглого Стола, он довольствовался ролью шута, то есть мудреца. Своим торжественным шутовством он стал привлекать внимание старших. Читая его версию «Собаки на сене», где говорилось, что коровам не дают обновлять свое сокровенное «я», директор наш просто корчился от смеха, который у него, как и голос, начинался на самых низах, а кончался писком. «Этот мальчик смотрит на мир, стоя на руках», — сказал глава школы св. Павла, и мы мгновенно оказались под лучами прожектора.
Пришла пора сказать об учителях, особенно о директоре. Конечно, мы считали себя гораздо значительней наших почтенных врагов, но все‑таки они тоже были связаны со школой. Самым занятным и чудаковатым был мистер Элам, которого блестяще изобразил в черно — белых тонах Комтон Маккензи. Не помню, упомянул ли он о самой большой странности: учитель этот явно презирал свою профессию и работу, и коллег, и даже начальников. Разницу между сарказмом и risus sardonicus[3] он объяснял в притче. «Если я упаду на улице в грязь, — говорил он, — я засмеюсь сардоническим смехом. Если я увижу, как упал директор, смех будет саркастическим». Пишу я о нем, главным образом, потому, что как‑то он выразил свое презрение к «ремеслу школьного дядьки», риторически спросив ученика: «Робинсон, почему вас всех отдают в школу?» Тот, скромно потупившись, ответил: «Чтобы учиться, сэр». «Нет, мой друг, — возразил старый учитель, — отдают вас потому, что однажды, за завтраком, миссис Робинсон сказала мужу: «Дорогой, надо с ним что‑то делать! Он мешает мне, мешает тебе, совершенно извел слуг…» Тут с неописуемым презрением Элам произнес: «Что ж, надо кому — нибудь заплатить…»
Случай этот я вспоминаю по особой причине, быть может — потому, что я дал бы другой ответ. Если такие проблемы меня и трогали, то уж никак не приближали к возвышенным взглядам Робинсона. Мысль о том, что я поступил в школу, чтобы учиться, была слишком нелепа и ни на миг не омрачала мой разум. Кроме того, она явно противоречила фактам. Я очень любил своих друзей, хотя, как обычно в эти годы, того не высказывал. Однако я помню, как почти серьезно предполагал, что мы ходим в школу, чтобы изучать преподавателей, и думаю до сих пор, что не совсем ошибся. В конце концов преподаватель — первый образованный человек, которого школьник видит постоянно после того, как задолго до этого познакомился с родителями. Наши учителя, даже те, кто не отличался чудаковатостью Элама, были очень интересными людьми. Одному из них я многим обязан; это — историк Т. Райс Холм, занимавшийся индийским мятежом и походами Юлия Цезаря. Он неведомо как пробил мое глубокое, упорное до отчаяния желание казаться болваном и открыл страшную тайну, что я наделен разумом, возвышающим нас над животными. Иногда он внезапно спрашивал меня о чем‑нибудь, совершенно не связанном с уроком, а я от удивления признавал, что читал «Песнь о Роланде» и две — три пьесы Шекспира. Те, кто хоть как- то знает тогдашних школьников, не подумают, что меня радовали такие успехи. Мы страшно боялись «выставляться»; собственно, только это и было нашим мало- мальски связным нравственным принципом. Помню, один мальчик отличался такой чувствительностью, что слышать не мог правильных ответов. Ему казалось, что товарищ в беде должен нарочно ошибиться ради общего дела. Когда из меня вырвали сведения о «Роланде», он просто сунул голову в парту и опустил крышку, стеная от праведного стыда и глухо повторяя: «Да перестань ты… Перестань!» Он дошел до предела, но самый принцип я принимал. Помню, я бежал в школу, восторженно повторяя звенящие строки «Мармиона», а потом в классе читал их, как шарманка, надеясь скрыть, что я хоть как‑то различаю слова.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.