против меня? Ведь Ты никогда ничего не говоришь об этом, кроме редких намеков, иногда ужасно горьких, почти всегда не прямых, скрытых, запрятанных так, что их надо раскутать, – и они запоминаются особенно резко и особенной тяжестью какой-то неразгаданности ложатся на душу. Потом через два дня Ты опять приходишь, а я иду к Тебе навстречу и все еще теряюсь в догадках, никогда не зная, какова Ты, что произошло у Тебя в сердце, прекрасном, добром, молодом, благоуханном, неожиданно богатом и до того неоткровенном в самой глубине. Большая часть Твоих слов о чем бы то ни было содержит в себе еще что-то, что я силюсь и не могу понять. Самого глубокого тайника Ты и сама не знаешь и, по крайней мере, не можешь открыть мне, и не мне его узнать, может быть. Но отчего не сказать когда-нибудь хоть о том, что Ты сама называешь «нервами» и что, по-моему, лежит гораздо глубже простых нервов и, во всяком случае, сложнее их бесконечно. Я подозреваю эту сложность, подозреваю сложнейшие чувства, целые лабиринты препятствий, по которым Ты часть не хочешь сказать, часть не можешь, часть ленишься, часть,
мож<ет> быть, боишься. Теперь у нас такое время, когда всюду чувствуется неловкость, все отношения запутываются до досадности и до мелочей, соображениям нет числа, и, особенно, в крайних резких и беспощадных чертах просыпается двойственность
каждой человеческой души, которую нужно побеждать; если хочешь, даже марьонетки, дергающиеся на веревочках, могут приходить на ум и болезненно тревожить. Всему этому нет иного исхода, как только постоянная борьба и постоянное непременное ощущение того, что есть нечто выше и лучше, даже чище и надежнее, настоящее
счастье, к которому нужно прийти, так или иначе,
сознательно. Не скрывайся от меня, все, что только могу, я пойму и обдумаю, все, что Ты ни скажешь, приму как
очень важное. Помни, что все произойдет среди нас
двоих и, что бы ни произошло, будет как будто забытым для других
всех без исключения, потому что моя
гордость Тобой совершенно исключает все остальное и я уже никуда не возвращусь больше в этом главном души, просто
не поведаю и не открою органически. Теперь подумай: Ты внезапно становишься на такую точку, что я могу бояться за
все. Как будто Тебе доставляет необъяснимое очарование сознание того, что Ты в одну минуту можешь расшатать и свалить все здание. Боишься Ты этого очень (я думаю). Тяжело Тебе от этого непомерно. Вдруг останавливается всякое движение, еще минута – и душа совершенно опустеет (это называется «трах»). В Твоих руках в эту минуту все, и если была у меня власть (ничтожная, слабая власть минуты, состоящая только в том, что вся жизнь напряжена и вся ее сила дрожит и трепещет от Твоего дыхания) – она вся распадается и обрывает все свои нити. После этого – мы расстаемся (обыкновенно еще тут играет огромную роль эта, специально наша, опять-таки сложнейшая психология разлуки, ее двухдневной перспективы, и т. д., и т. д.). И после этого опять два дня – у Тебя – разговоров с Шурой, мыслей, отрывочных забот об экзаменах и мн<огого> др<угого> чего? Ты не говоришь, у меня – тоже много мыслей, тоже много забот – и опять мы встречаемся и не знаем,
победоносны ли были эти два дня? Я не могу угадать, Ты молчишь, и мы оба
замалчиваем. Если говорить
по заказу, – ничего не будет. Надо, чтобы
хотелось говорить и было легко, а от разговора – еще легче. Надо привыкнуть друг к другу и легче относиться к окружающему. А для этого помнить не переставая, что я всегда с Тобой, где бы и при каких обстоятельствах это ни было
(напр<имер>, при разговоре с мамой (моей) и всегда всей душой около
Тебя и за
Тебя, что я боюсь дуновения ветра на
Тебя и особенно зорок и придирчив, когда что-ниб<удь> касается Тебя (впрочем, тут я говорю, конечно, не о маме, которая сама очень чутка и всей душой к Тебе; но – я все понимаю в этом, что Ты чувствуешь и думаешь). Для примера следующее: если при мне бранят Пушкина или «старую церковь», я буду возражать или соглашаться в том и другом
мягко. Если при мне издали хоть сделают намек о Тебе или о чем-ниб<удь>, Тебя касающемся, Тебе близком, или даже связанном с Тобой отдаленно, я буду до последней степени
резок и совсем не перенесу малейшего недоброжелательства. Года три тому назад я до неприличия грубо выбранил моего дядюшку (действит<ельного> статск<ого> советника Качалова) за то, что он сказал что-то умеренно пошлое о Твоем папе.
Так будет и теперь. Если это будешь
Ты сама, то человеку, посмевшему что-н<ибудь> сказать, будет очень неприятно. И Ты думаешь, что есть какая-то область, сравнимая с Тобой для меня! Когда ТЫ – источник всех сил и надежд; до такой степени, что я жизнь мою отдам за то, чтобы Ты теперь не мучилась так ужасно, как, напр<имер>, сейчас мучилась, уходя. Делай что хочешь, решай что хочешь, будь определеннее (мож. б., безжалостнее) теперь, чтобы не запутать бесчисленных узлов и не довести до самого невыносимого и болезненного разрубания их в последнюю минуту. Помни, что все во мне будет похоронено, как в могиле, и никогда не выйдет наружу, что нет ничего святее и целомудреннее во мне, что это все «останется между нами» и НИКОГДА не будет вынесено наружу. Или – будем проще, будем говорить, будем опять-таки распутывать узлы немедленно, чтобы их не накопилось столько, сколько ни одна человеческая сила не может распутать.
Теперь скоро 3 часа, сейчас опущу письмо, перечитал его, но пошлю все-таки. Если Тебе совсем не по настроению будет писать, напиши слово «Приду» – и больше ничего (или наоборот: «Не приду»). Говорю про вторник, 8 часов веч<ера>. Если можешь, напиши что-нибудь. Я клянусь Тебе, что беру совершенно на себя – безраздельно все, что Ты решишь относительно нас теперь и в будущем (говорю неясно, но пойми). «Никто не соблазнится о нас» – и я сам не сделаю никакого «скандала» (вроде самоубийства). Письма, пожалуйста, не показывай никому. Если причины ближе, попробуй сказать мне о них, м.б. – написать. Я пойму, что в моих силах.
Т в о й
<5 или 6 апреля 1903. Петербург>
Вот они – белые звуки
Девственно горних селений…
Девушки бледные руки,
Белые сказки забвений…
Медленно шла от вечерни,
Полная думы вчерашней…