Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом Страница 22
Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом читать онлайн бесплатно
Мы с Таней слишком дорожим нашим отличием от обывателей, чтобы отличаться от них внешне. Приходит наша очередь уборки — и мусор я выношу чаще, а пол мою чище соседей. Есть (мы убеждены в этом) только один способ преодолеть метафизическую тьму советской действительности: принять на себя все, без изъятья. Кто сказал, что переполняющие поэта звуки освобождают его от общей для всех участи: стоять в очередях, чистить унитаз? Моя полудеревенская соседка не смыслит в уравнениях — поэтому я уступлю ей плиту и подотру после нее под раковиной. Мне больше дано. Романтическое презрение к быту, когда он так тяжел, — всего лишь пошлость, перекладывание на ближнего своей человеческой ноши… Но стирка! — зимой, в ледяной воде. Этого не забыть. Особенно — стирка пеленок. Стирал я их с неимоверной тщательностью, с поистине религиозным пылом, гладил — с обеих сторон.
Поначалу бедность нас не пугала, скорее воодушевляла. Много ли нам нужно, пока мы вместе? Лежанкой служил матрац, стоявший на четырех ящиках из-под пива. Один из двух шкафов при перевозке сломался и был кое-как сколочен гвоздями; шрам шел прямо через переднюю дверцу. Два ветхих письменных стола, две примитивных книжных полки без стекол, совсем ветхий обеденный стол — тот самый, с Пердека, с архитектурными ножками; карликовый холодильник с двадцатилетним стажем; две крохотных зарплаты — и непомерная вера в будущее…
В 1973 году мы с женой решили, что мы — толстовцы. Счастливый человек не верит в жестокость и зло, с радостью готов подставить другую щеку. Православная церковь не годилась, ладана мы не хотели; о других религиях и конфессиях и слуху не было; моралистические сочинения яснополянского старца в точности отвечали нашему аморфному духовному запросу.
У евреев, как я узнал потом, есть высказывание: семья выше синагоги. Иначе говоря, семья — основа веры, начало служения. Чему, кому? Праздный вопрос! Можно не отвечать на него и даже не задаваться им. Можно оставаться полным атеистом (возьмите хоть Заболоцкого), а всё-таки знать всем своим существом, что ты пребываешь в храме. Я причастился этого чувства. Открыл в свой черед, что отказ от мелкого эгоизма — ключ к блаженству. Жертвовать ради близких в малом и в большом, жертвовать главным, тем, что еще недавно составляло смысл твоей жизни, начиная со свободы, не исключая и самого вдохновения, — это ли не счастье, не свобода? Конечно, бес — тут как тут со своей шутовской подсказкой: «свобода — это рабство!» Он гол, оттого и хитер на выдумки. Скажет: дракон кусает себя за хвост; разумный эгоизм — не разумнее безумного и не в меньшей мере эгоизм; эгоизм — всегда разумен, любой эгоизм… Дай ему волю, Мефистофель еще многое нашепчет: что в храме нельзя находиться слишком долго, потому что в нем не живут; что равенство в супружестве так же недостижимо, как в дружбе, — даже еще более недостижимо; что упоительное желание ничего не скрывать от предмета твоей любви — кратчайший путь ко лжи; даже — что ложь составляет самую сущность и квинтэссенцию супружества, притом не французского, не внешнего супружества, о котором и говорить нечего, а самого что ни на есть русского, задушевного, по Толстому: что Китти и Левин не могут не лгать друг другу, сперва в мелочах, а дальше — больше… Мефистофель красноречив. Он, пожалуй, до того договорится, что формальное французское супружество — честнее и лучше русского, потому что дальше отстоит от храма, меньше обольщается насчет человеческой нашей природы. Последний же свой довод, самый убийственный, бес у Дарвина возьмет; скажет, что весь этот храм, все эти высокие поползновения совершенно так же запрограммированы в наших генах, как движения самые низменные и в той же мере неизбежные. И добавит: всё это уже было под солнцем; всё идет в одно место… Но мы ему не поверим.
Первый отказ был еще не мне дан, не из ОВИРа получен. Это был мой отказ. Я похерил большую науку, пришедшуюся мне не по карману; согласился на маленькую. В стихах неожиданно тоже оказался возможен минималистский подход. Моя муза сменила валторну на дудочку. «В жизни есть счастье! Много счастья…», — этот минималистский вздох старика Казановы был мною услышан в 1971 году очень вовремя; подоспел кстати. Годы отказа начались полосой совершенно лучезарной, временем счастливейшей легкости и безмятежности.
В декабре 1971 года я участвовал в так называемой конференции молодых писателей Северо-Запада и был там отмечен как молодой да ранний: получил рекомендацию на издание книги моих стихов. Шарман-шарман. За мной дело не стало. В 1972 году я отнес макет книги в издательство Советский писатель, в лапы к чудовищному начальнику поэзии Анатолию Чепурову; одновременно у меня пошли публикации, сперва в провинции, затем в Ленинграде и в Москве. Еще лучше. Я едва верил происходившему; свою внезапную удачливость списывал на столь же внезапную легкость — и расплаты не предчувствовал. В издательстве ко мне отнеслись серьезнее, чем я сам к себе относился: взяли рукопись, назначили редактора, милейшую Киру Михайловну Успенскую. Прочтя, она сделала несколько замечаний явно рабочего толка: как если бы издание книги уже было делом решенным, а я — состоявшимся поэтом, под конец же добавила:
— Город у вас замечательный…
Я вытаращил глаза. Мне казалось, я пишу о себе, а не о городе. Ни одного краеведческого стихотворения у меня не значилось. Серьезность Успенской, ее готовность вникнуть в каждый эпитет, в каждую запятую моего текста — озадачили еще больше, шли дальше всякого вероятия. Я, конечно, не чувствовал себя полным самозванцем. За моими плечами стояла негустая рать людей, признавших и поддерживавших меня; мне было на кого опереться; меня начинали хвалить Глеб Семенов и Александр Кушнер; но одно дело похвалы вперемешку с критикой со стороны пишущих, и совсем другое — вот этот особенный деловой и уважительный тон, взятый Успенской, которая — это чувствовалось с первого слова — настоящий знаток и ценитель, специалист, да к тому же еще закрепленный за мною редактор издательства. И я для нее — реальность!
Но судьба уже стояла за спиной. Три публикации в 1972 году; две в 1973-м; три в 1974; одна в 1975-м (под псевдонимом) — и всё; дверь захлопнулась. Книга в Совписе не вышла, не могла выйти. Дело заглохло в 1974 году, когда, странно вымолвить, уже о подписании договора речь заходила; и приостановлено было по звонку, что Кира Михайловна мне прямо сказала. Рукопись я забрал из издательства в 1978 году, вместе с двумя положительными внутренними рецензиями. С 1981 года у меня начались публикации на Западе.
Чем был вызван звонок? Моей крайней неосторожностью. Я никак не хотел понять до конца, в каком обществе живу. Где-то мне вздумалось говорить без осуждения о недавно уехавшем Бродском. Стихов Бродского я не любил и не хвалил; сказал только, что хоть для себя эмиграцию исключаю, но не вижу возможности отнимать права на отъезд у другого. Говорил в обществе людей чужих, завистливых и доносительных. Забыл на минуту, каким диссонансом звучит для добрых людей моя фамилия. Ну, кто-то и стукнул.
Небо стало стягиваться в овчинку к концу в 1974 года. Защита диссертации откладывалась на неопределенный срок, издание книги (по некоторым признакам) — навсегда. Жена и дочь болели. В коммуналке появилась соседка-шизофреничка, отравлявшая жизнь. Аспирантская вольница кончилась, началась тягостная, тягловая советская служба в вычислительном центре СевНИИГиМа. Стихи пошли на убыль. Я рассорился с литературными друзьями. Денег едва хватало на еду. Жизнь уходила из рук, шла впустую. Спасти могла только религия. Как за соломинку, я хватался за мое половинчатое, недавно обретенное толстовство. Половинчатое потому, что у классика всё держалось на любви к человеку-Христу, впитанной с молоком матери, а у меня и бабка была атеисткой, не говоря о родителях. В шестилетнем возрасте меня ошеломили ее слова, не ко мне обращенные:
— Бога нет.
Я тогда среди бела дня увидел вдруг звездное небо, и в нем — что-то стремительно удаляющееся. О боге я не думал, даже не слышал, а тут вдруг разом понял, что стоит за этим словом; у меня мелькнуло: как было бы естественно, если б он был! Эта картина и это чувство навсегда запали в душу. И всё. Ни одной мысли о Боге до рождения дочери и начала египетских работ в СевНИИГиМе.
Только что возникший вычислительный центр этого квадратно-гнездового учреждения сложился вокруг примитивной ЭВМ армянского производства. Ее название Наири было с намеком, которого в России не услышали: уводило на три тысячи лет вглубь времен, к Тиглатпаласару и Ашурнасирпалу. Армяне исподтишка показывали кукиш молодому «старшему брату»: выдали самоназвание своих предков за русскую научно-инженерную аббревиатуру. Машина была примитивна донельзя. Вместо принтера результаты расчетов выводились на бумагу пишущей машинкой, буква за буквой, а ввод данных шел с перфоленты. Начальствовал надо мною некто Николай Невмержицкий, выпускник мат-меха, уверявший, что он — из любимых учеников академика Юрия Владимировича Линника. Этого не оспариваю, математик он был настоящий, хоть наукой и не занимался. Заглянув в мою диссертацию, отечески хмыкнул, и это тоже пошло в зачет: всё, решительно всё говорило мне, что я конченый человек, ни на что не способный. Вот уж, поистине, бытие определяет сознание! Тягостный, безвыходный быт, социальная придавленность, трешка, которой не хватало до получки, непрекращающиеся болезни тех, кто вверил мне свои жизни, — диктовали эту самоубийственную логику. Не было ни проблеска в конце туннеля; ни тени надежды на примирение с реальностью; ни опоры со стороны родителей.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.