Дмитрий Губин - Въездное & (Не)Выездное Страница 3
Дмитрий Губин - Въездное & (Не)Выездное читать онлайн бесплатно
Пасквильного, по мысли автора «Ответа», и впрямь не было, ибо когда голодает страна – это трагедия, а не пасквиль, в доказательство чего в следующих четырех строках давал развернутое описание ивановской жизни, нищей и сирой, но завершал его на контрапункте, оптимистично и в мажоре:
Вот в Ярославле, говорят, соседнем,за молоком – так в пять утра встают,а мясо – может, врут, но только в среднемпо килограмму в год всего дают.А Кострома совсем оголодала…Да что и говорить, неплохо мы живем…
И за этим «мы» стояли непереводящиеся в Иванове куры и пельмени, а также укор мастеру: уж если ивановцы способны в своей жизни видеть светлые стороны, то не Евгению Александровичу жаловаться за них.
И аноним переходил от скрытой иронии к иронии менее скрытой:
Зачем же патриотом притворяться,шуметь, кричать, в грудь кулаком стучать,змеей шипеть и по углам шептаться?Достал – и съел. И много не болтать, –
после чего пятистопный неспешный ямб заменялся четырехстопным, употреблявшимся Пушкиным для послания «Во глубине сибирских руд», и неизвестный стихотворец указывал на беды, которые могут последовать от разговоров во весь голос:
Ты, Женя, говоришь: «достойно»,когда крушится все кругом,а сколько было их, достойных,в тридцать седьмом? тридцать восьмом?Так как «достойно»? Где решенье?Давно народ в набат не бил?«Храните гордое терпенье…»Об этом Пушкин говорил…
А завершался «Ответ» опять-таки ироническим советом Евгению Евтушенко подобных стихов не писать, поскольку столичная безопасность не чета ивановской реальности:
Поэтому не трогай душу,ведь ты поэт, и не понять,что я почти совсем не трушу –свободу жалко потерять…
Чуть забегая вперед, скажу, что как в воду глядел безымянный автор!.. Но пока все было спокойно, и только листки с «Ответом» носились туда-сюда по Иванову, размножаясь со скоростью мушки дрозофилы. Эти чуждые генетические штучки должны были непременно аукнуться, но тогда все только перекрикивались, и я сам в один прекрасный день раздобыл разом три списка «Ответа»: один – в комитете комсомола своей школы, второй – в редакции «Плачущего гегемона» (там его распечатывало в пять закладок все машбюро), а третий принес из института мой отец, заметивший, что есть во всех этих самодельных ответах что-то непрофессиональное, но пушкинское… лермонтовское… что-то от зари отечественной бесцензурной литературы.
Два листка я пустил в множительный оборот, а третий зачитывал кому ни попадя, одноклассникам и старшим приятелям, давал, кажется, кому-то из учителей, и чувствовал себя – скажем так – «частицей общего дела», какого именно – ей-богу, тогда бы я не ответил.
Все прекратилось в один день (забавно, что неофициальная информация доходит до всех единовременно, будто копится-копится за плотиной, а потом прорывает: в один день стал популярен в Иванове Глазунов, в один день стал он скандален, в один день все узнали про Клюева, про «Аврору» и так далее…) – точнее, в один вечер, я запомнил его особенно хорошо. Отец пришел с работы позже обычного и вошел ко мне в комнату странной для него, какой-то военной походкой.
– Где Евтушенко и этот… – он попытался щелкнуть пальцами, но не получилось, так что отец поморщился, – ответ?
Я пожал плечами, и тогда отец развернул меня лицом к себе и, крепко взяв за плечи, очень медленно произнес глаза в глаза каким-то подчеркнуто безразличным голосом:
– Ты кому-нибудь… давал это читать?
Подобное обращение было совершенно не принято в нашей семье, так вели себя только герои «мужских» сцен очень плохих фильмов, ежедневно показываемых по второму каналу телевидения, и от этой неестественности я почувствовал холодок и так же неестественно-безразлично соврал:
– Не-е-ет… Ты что?
А дальше в моей памяти следует десятиминутный провал, и всплывают лишь отдельные фразы:
– Ты никому… потому что может быть самое худшее… и на работе… Чернявская… арестовали… машинистку… в «серый дом»… расширенное… парткома… я прошу тебя…
И я, чувствуя, что в дом приходит что-то беспощадное, постороннее, трясущимися руками отдал несчастный список стихотворений, которые к тому времени заучил наизусть, и отец взял листки и вышел из комнаты, закрыв за собой дверь, а через десять минут вошел и нормальным голосом сказал, что я уже большой и должен понимать некоторые вещи, что в институте только что окончился закрытый партком, на котором человек из горкома объявил «Ответ Евтушенко» диверсией с душком, не без усилий диссидентуры, что виновные в распространении понесут ответственность, что заведующей кафедрой иностранных языков Ирине Ивановне Чернявской, где-то прочитавшей ответ и кому-то давшей почитать, уже вынесли «строгача» и что какая-то машинистка, размножавшая диссидентское произведение, арестована и доставлена в «серый дом», как, впрочем, и ряд других лиц, и что времена могут быть всякими, и нужно быть готовым. Ты же читал про это у Эренбурга… Достойно, главное, достойно…
И, кажется, чувствовался запах жженой бумаги.
Я думаю, это и есть кульминация истории ивановского самиздата: не повсеместные экстренные закрытые партсобрания, не упорные разговоры о заведенных делах по статье «антисоветская агитация и пропаганда», а разговор в комнате двухкомнатной кооперативной квартиры с невыплаченным паем, когда мой отец, кандидат наук и доцент, поживший за границей, написавший и издавший на французском языке несколько учебников, поклонник Матисса и Модильяни, идет в кухню сжигать стихи в тигельной фаянсовой чашечке… Или я нафантазировал про сжигание? А отец просто порвал их и выкинул в мусорное ведро?
Теперь неважно. Зимой 1979 года я видел отца в особую минуту, и больше таким не увижу никогда. С первым теплом все Иваново опять как-то вдруг заговорило о том, что весть об ивановских карательных акциях докатилась до Москвы, «первого» вызывали на ковер и дали нагоняй за «перегибы», все прощены, и дела замяты.
Трудно сказать точно, как там было на самом деле.
ЭПИЛОГОсталось рассказать только о дальнейших судьбах людей, так или иначе оказавшихся причастными к истории ивановского самиздата.
С Ильей Сергеевичем Глазуновым я познакомился позднее, в Москве, когда, учась на журфаке, брал одно из первых в своей жизни интервью. Визируя интервью, Глазунов вдруг пригласил меня позировать для его картины под названием «Похороны», которая огромными своими размерами занимала половину его немаленькой мастерской, не вмещаясь в нее, как не вмещалось «Утро стрелецкой казни» в мастерскую Сурикова. На прописанном заднем плане низкое небо давило серые серийные дома, сжатые еще и черной лентой московской кольцевой автодороги, а на переднем лежала в гробу возле вырытой могилы на старом, с мраморными ангелами, кладбище старушка. Ее осенял крестом священник, а рядом скорбели родственники и просто люди – рабочие, интеллигенты, военные, дети, служащие… Поскольку с меня предполагалось писать фигуру наглухо заджинсованного фотографа, запечатлевающего этот апокалипсис, я спросил, что символизирует старушка. Аристократическим голосом, в который вкрадывалась мешающая, дребезжащая нотка, как будто это был не голос, а чашечка гарднеровского фарфора, давшая трещинку от небрежного хранения, Глазунов ответил:
– Кого хоронят, кого хоронят… Россию-бабушку, советскую власть хоронят, – и, поскольку стояли времена позднего застоя, я, подумав, позировать согласился, хотя мой вид на картине – в три четверти со спины.
С художником Глазуновым я с тех пор не встречался, хотя по сообщениям газет знаю, что он по-прежнему пишет, как, впрочем, и поэт Евтушенко, только один – картины, а другой – стихи.
Редактор «Плачущего гегемона» Владимир Кулагин, призывавший в свое время кару на головы как Евтушенко, так и руководства «Авроры», вынужден был уйти на пенсию где-то при Андропове.
Впрочем, кара журнал «Аврора» все-таки постигла: ровно через три года после истории со стихами Евтушенко вышел декабрьский номер журнала за 1981 год, вторую страницу которого украшала картина уже известного читателю придворного живописца Налбандяна, называвшаяся «Выступление Л.И. Брежнева на конференции в Хельсинки. К семидесятипятилетию Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума…» Но кара, конечно, постигла не за тиражирование более чем посредственной картины, а за публикацию в том же номере рассказа ленинградского писателя Виктора Голявкина. Сам по себе рассказ был безобиден, он высмеивал абстрактного литературного начштаба, но, во-первых, назывался «Юбилейная речь», а во-вторых, занимал ровно семьдесят пятую страницу журнала. Рассказ начинался так: «Трудно представить себе, что этот чудесный писатель жив. Не верится…» – и заканчивался опровержением слуха о смерти писателя: «Радость была преждевременна. Но я думаю, что долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас».
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.