Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом Страница 31
Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом читать онлайн бесплатно
Вообще так называемая вторая культура дала меньше, чем казалось при начале свобод в 1990-е годы — и чем кажется ее ветеранам сегодня. От иных шумных в ту пору имен не осталось ничего. Горстка настоящих, но вовсе не ошеломляющих поэтов и прозаиков — вот скромный итог бронзового века. Горстка — и на нею Бродский, выхваченный лучом юпитера не за поэтический дар, а за его человеческую монументальность. При ближайшем рассмотрении Бродский — всего лишь один из лучших поэтов эпохи Бродского. Он бесспорный эпоним. Ничей портрет не прорезан рельефнее. Основная же масса осталась в сумерках свободы. Но вместе с тем общественное значение этой среды было велико, а для ее участников — громадно. Это был выход из советского тупика, из круговой поруки лжи, безумия и подлости.
С Кобаком и Долининым я поверхностно подружился. Эстетический барьер между нами на деле шел дальше эстетики. Дилемма с ними или против них в искусстве читалась многими так: либо советский академизм, либо — авангард во всех его павлиньих перьях. Я отвергал и то, и другое. Говорил тогда, повторю и теперь: сознательный поиск новизны в искусстве — сперва пошлость, а потом — подлость, жестокость. Как и в политике, эта новизна надевает личину свободы и подменяет свободу. Случайно ли поначалу большевизм и авангард шли рука об руку? Ничуть. Они на самом деле — близнецы-братья. Их позднейшая ненависть друг к другу — тоже братская. Авель и Каин наследства не поделили: власти над душами человеческими. Так и эти. Политический авангардизм ведет к большевизму и к нацизму (теперь — и к терроризму), авангардизм в искусстве — к постыдному черному квадрату Малевича, к Летатлину, нелетающему самолету Владимира Татлина, в конечном же счете — к консервной банке с экскрементами художника в качестве произведения искусства (было и такое, это не выдумка). Новизна как самоцель бесчеловечна, преступна и напрочь лишена эстетической ценности. Есть Бог или нет его, режиссура мирового спектакля должна оставаться в его руках. Традиция умнее нас. Двадцатый век свел эпоху Возрождения к абсурду, увенчал ее режиссурой обезумевшего человека. Это был, сверх всего прочего, век режиссуры. Неслучайно и профессия режиссера, карикатурная, неизвестная при Эсхиле и Шекспире, когда театр был живой, настоящий, всенародный, разрослась исполинским мухомором именно в двадцатом веке. В социалистическом раю она выступила уже полной квинтэссенцией пошлости. Советские подмостки и советское кино были и остались в моих глазах сплошным театром на поганке.
Спор наш обозначился через имена. Не только Бродский, но и Виктор Кривулин ходил у моих оппонентов в гениальных поэтах, я же, зная второго с отрочества, не соглашался признать за ним и таланта (разве что — талант вождя). Спор, собственно, шел с Кобаком; Долинин «знал, как надо», был слишком поглощен политикой, эстетику брал готовенькой. Как это всегда бывает при твердом несогласии и тесном контакте, в итоге спор привел меня и Кобака к ссоре. Я раздражал его и многих других, и Кобак нашел для этого раздражения слова:
— Ты не похож на свои сочинения.
С удивлением вспоминаю, что в ту пору, когда общение много давало мне, мы с ним как-то даже за грибами вместе ездили, притом, что я — совсем не грибник.
Олег Охапкин, Владимир Ханан, Елена Пудовкина, Борис Иванов, Сергей Коровин — вот некоторые из литераторов, первыми захваченные тогдашним котельным движением. Оно множилось день ото дня, пополнялось, а завершилось в 1989 году журналом ТОПКА (Творческое объединение пресловутых котельных авторов), последним машинописным изданием. Его выпускала поэтесса Ольга Бешенковская (1947-2006); первый номер открывался ее статьей Поэтов — в ТОПКУ. Иные удержались в котельных и в XXI веке: Вячеслав Долинин, Борис Лихтенфельд. Это занятие оставляло время для мысли и сочинительства. Кобак говорил:
— Главное в профессии кочегара — не стать кочегаром.
Иногда в котельных сходились компании. Появлялись и те, кто не кочегарил. Среди полуподпольных авторов были заметны люди, в 1960-е прошедшие через поэтические семинары при дворце пионеров. В подцензурную литературу никто из них не вышел. Многие обратились к религии. У Лены Пудовкиной, «на Адмиралтейской 12», имелась в котельной комната, годившаяся для наших нищенских банкетов и литературных сходок. Там отмечались православные праздники. На пасху в 1981 году, спустя десятилетия после дворцовских лет, я увидел там Сергея Стратановского, единственного представителя авангарда, в чей талант верил. Он меня не узнал, да и мудрено было. Помню настороженность, если не враждебность в его взгляде; мол, еще один стихотворец, много вас здесь развелось. Рассуждал он о том, что ранний Николай Тихонов («гвозди бы делать из этих людей — крепче бы не было в мире гвоздей») — много лучше, талантливее Багрицкого, и мне почудилось, что в этом рассуждении не обошлось без национального момента. Мне и в голову бы не пришло сравнить этих двоих, настолько очевидно было, что Багрицкий выше. Он, Багрицкий, если угодно, страшен и отвратителен в некоторых своих стихах; но более талантливого советского поэта в 1930-е годы не было… Олег Охпакин, явившийся словно со страниц Достоевского, рассуждал в тот вечер и вовсе интересно: говорил, что каждому человеку написано на роду место на земле, родина в узком смысле слова, и границы ее нельзя переходить без ущерба для своей души; что он, Олег, перешел, больше чем нужно путешествовал, да еще на самолетах летал — и погубил в себе что-то важное. Одну его фразу я запомнил текстуально — так она меня поразила:
— Тогда, — сказал он о каком-то периоде своей жизни, — у меня и деньги были…
От этого тоже пахнула достоевщиной. Самая постановка вопроса казалась мне невероятной: как это, «деньги были»? Они — либо есть всегда, либо их нет никогда.
К этому времени я уже спланировал из сменных мастеров в кочегары — с тем, чтобы освободить время для занятий Ходасевичем
Ленинград не только по концентрации интеллектуалов стоял тогда на первом месте в мире: по насыщению неудачниками он тоже первенствовал. Заметнее всего это было в литературе. В барской Москве литераторы составляли кружки. В ней насчитывалось около трехсот издательств, при иных кормились даже прямые диссиденты из числа отсидевших — вроде Юлия Даниэля. Свобод было несопоставимо больше, эскапизма — меньше. В Ленинграде существовало всего четыре издательства: Детгиз, Художественная литература, Лениздат и Советский писатель. Только последние два могли выпустить книжку начинающего поэта… могли, да не выпускали. Первая книга Натальи Карповой пролежала в Советском писателе — соберитесь с духом — 15 лет, прежде чем была оттиснута. К Детгизу подпускали только людей официальных, проверенных, или тех, кто уже поставил ногу на подножку. Художественная литература и вообще не в счет; там классиков издавали. Добрых три-четыре сотни авторов оставались за бортом, старели, седели, умирали, так и не пробившись к гутенбергу. Вторая литература поневоле составила в Ленинграде единый круг — в результате кромешного гнета, смешавшего всё и вся, вогнавшего в один слой тех, кто при других обстоятельствах руки бы друг другу не подал… Естественные науки тоже были представлены своими отверженными.
Я вовсе не приверженец города на Неве, за неполных сто лет три раза сменившего имя — и теперь мне чужого. Только мысль вынуждает меня противопоставлять Петербург и Москву. Вражда между ними началась при Петре. При большевиках Москва отыгралась — и бессознательно начала угнетать Ленинград больше, чем другие города и веси. Сменилась идеология, этнос — и тот переродился; Берия или Ежов и под пыткой не признали бы, что у них есть специальное отношение к Ленинграду, на уровень сознания это у них не поднималось; а факт налицо: нигде сталинские палачи не собрали большего урожая, чем в Ленинграде. Скажут: была ленинградская оппозиция: Каменев, Зиновьев, Крупская. Но почему — ленинградская, а не киевская? Потому что противостояние никуда не делось; сидело в печенках Ленина, Сталина, Бухарина и первого встречного на улице, подсознательно присутствовало в мировоззрении, в языке и произношении, в диете, в чем угодно — и, конечно, в литературных школах; петербургская и московская школы в поэзии — не выдумка. Помню, как меня в юности смешили московское аканье, московское выражение «булка хлеба». На одних и тех же должностях люди получали в Москве больше, чем в Ленинграде. До начала 1940-х не Москва, а Ленинград первенствовал в литературе и физике; после войны вся культура отхлынула с берегов Невы в «первопрестольную» — к деньгам и наградам, к патриотизму. Даже Маршак с Чуковским переехали; даже Заболоцкий не вернулся. В Москве были не только деньги и патриотизм, там было больше свободы… Всю историю России можно представить себе как чехарду этих двух начал: московского и петербургского, — конечно, если договориться считать Киевскую Русь и Московию одним государством. Две физиономии обозначились задолго до появления Москвы и Петербурга. Варяги — петербургское начало, Европа; печенежское поле, монголы, Орда — московское начало…
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.