Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом Страница 39
Юрий Колкер - Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом читать онлайн бесплатно
В сущности, за один этот трубный глас ленинградский КГБ, в недрах которого как раз созревал гениальный Путин, должен был дать мне поблажку и отпустить на волю. Может, в итоге это и сработало? А наша полуподпольная братия могла увидеть в подобных словах предательство — да и видела, пожалуй; я ведь и раньше твердил, что больших дарований не вижу ни среди гонителей, ни среди гонимых. И там, и тут мыслили шаблонами, взятыми с разным знаком. Ни те, ни эти не понимали, что можно быть ни с теми и не с этими. Большинство не в состоянии отрешиться от злобы дня, мерит всё сегодняшней меркой. Для большинства нет истории.
Дальше там так написано:
«Мой любимый поэт XX века — Владислав Ходасевич. Вслед за ним могут быть названы несколько общих и дорогих всем нам имен. Среди современных поэтов я не вижу — возможно, вследствие близорукости или неровностей рельефа — дарований, способных без оговорок встать в один ряд с гигантами XIX века. Некоторые, впрочем, прочитаны мною не в должной полноте. Всё же отмечу несколько имен, принадлежащих моему поколению и вызывающих у меня полное доверие; это Валерий Скобло, Сергей Стратановский, Татьяна Котович, Елена Игнатова, Леонид Бородин (Новочеркасск) [настоящее имя Леопольд Эпштейн], Олег Охапкин, Зоя Эзрохи…»
Что этот плач Иеремии попал в руки литературоведов в штатском, известно — редкий случай — с полной достоверностью. Пьяного в стельку Сопровского взяли прямо на вокзале, когда он в поезд садился, а с ним — и всё Вольное русское слово.
В 1983 году Сопровский появлялся опять, на этот раз — с женой Таней Полетаевой. Мы гуляли в Летнем саду и говорили взахлеб.
Перед нашим окончательным отъездом (за границу, в эмиграцию), 1 мая 1984 года, мы с Таней ездили в Москву, останавливались сперва у родственников, а потом в Юрловском проезде, у Сопровского и его жены Полетаевой, как раз собиравшейся рожать. Саша вручил мне стихи, посвященные Игнатовой, — для передачи адресату. С места в карьер мы сцепились языками. Какая литература без сплетен, зубоскальства и сведения счетов? Любой поверхностный разговор — продолжение борьбы за свое, неизъяснимое. Я хвалил стихи Бахыта Кенжеева, недавно перебравшегося в Канаду; Сопровский сетовал на его излишнюю осторожность, на то, что он не помогает оставшимся, говорил о взлете и падении его музы в Канаде, о том, что в стихах он будто бы является сателлитом Алексея Цветкова, а к политике индифферентен, не в достаточной степени ненавидит советскую власть; а в довершение всего — что эмигранты с ним не дружат (выехал Кенжеев не как эмигрант, а по женитьбе). Выпив, читали друг другу стихи. Я прихватил с собою Айдесскую прохладу. Сопровский тотчас на нее накинулся и прочел залпом; я сел за его сочинения: стихи, статью о книге Афины и Иерусалим Льва Шестова и о стихах Галича. Пить приходилось по-черному. Я справлялся, а Таня (моя) не выдержала, вернулась в Ленинград.
Сопровский служил церковным сторожем. В его отсутствие Таня Полетаева водила меня по Москве, рассказывала о достопримечательностях, — как, нужно полагать, не раз делала, ублажая жадное любопытство провинциалов, а я изумлялся тому, до какой степени мне всё это чуждо и неинтересно, но, конечно, молчал, терпел из вежливости. В ту пору я не понимал, за что я так не люблю Москву; не понимал даже, что не люблю ее. Понял много позже, когда внимательно пересмотрел русскую историю. У меня вышло, что этот город принес России больше горя, чем Орда, которой этот город наследовал в большей мере, чем Киеву.
Третьего мая, оставив Полетаеву в Москве, не верящей слезам, мы с Сопровским отправились в Звенигород, точнее, в Мозжиловку, на дачу к Вите Санчуку, поэту. Оказался он не совсем из нашей рваной братии. Дача была монументальная, с паровым отоплением и ванной, — и принадлежала его деду, Исааку Израилевичу Минцу, историку КПСС, дважды лауреату сталинской премии, академику. По дороге туда мы купили две бутылки водки (за мой счет) и хлеба. В булочной я совершенно остолбенел, услышав:
— Дайте мне булку хлеба.
Сопровский понял мое изумление и расхохотался. Действительно, в Ленинграде под хлебом понимали только черный хлеб, а под булкой — только белый.
С Санчуком я едва успел познакомиться. Было не до этого. Едва доехав, принялись за дело: за пьянку. На следующее утро продолжали. Купили еще бутыль какой-то иверии. Спьяну играли в футбол (втроем!). Наконец, оборвали все нарциссы в саду академика-лауреата и поехали в Москву на Белорусский вокзал: продавать их. Продавали Санчук, Сопровский и Таня Полетаева, специально для этого приехавшая. Я стоял в стороне. Ко мне обратилась старушка, тоже нарциссами торговавшая. Завязался разговор — сперва о возрасте, ей оказалось 77 лет (мне она дала 29, умница), потом — о вечном, о Боге. Она рассказала об исходе евреев — через Черное море.
— Русские, — сказала она, — избранный народ. Он выбрал нас. Но он жалел и евреев.
Я осторожно напомнил ей, что в Писании не русские, а евреи названы избранным народом, на что она с улыбкой возразила мне доверительно:
— Сравните русского и еврея — небо и земля!
На это мне возразить было нечего. Подошла Таня Полетаева с большим брюхом, и старушка, узнав, что она — «со мной», подарила ей букет нарциссов (много лучше минцовских, уже проданных). Добрая душа! Разве еврейка подарила бы нам нарциссы?
Пошли в шашлычную у вокзала, взяли по два шашлыка на нос и две бутылки терека, на улице Горького еще бутыль купили, но тут Саша и Таня поругались (они вообще почти все время ругались), и Саша удалился, пошатываясь, а мы поехали в Юрловский проезд. Таня не сомневалась, что он угодит в вытрезвитель; но обошлось.
На другой день Сопровский повез меня на речном трамвае на Воробьевы горы, в Герцену и Огареву.
— Поклянемся и выпьем! — предложил он.
Мы так и сделали. Пили иверию, закусывали колбасой, купленной мною еще на вокзале.
Сопровский устроил мне квартирное чтение стихов. Прямо в моем присутствии он обзвонил несколько человек; разговор начинал словами:
— Приехал Юрий Колкер, один из лучших ленинградских поэтов…
Думаете, я млел от наслаждения, слушая это? Ничуть не бывало. Я не знал, куда себя деть, но не от скромности. На поверхности было то, что Сопровский меня толком не прочел и, в сущности, не мог судить о моих стихах. Это обесценивало его слова. Но это — сущий пустяк рядом с двуединым чувством, которое я сейчас постараюсь обрисовать. Вообразите идиота, буквально раздавленного мыслями о своем ничтожестве, пребывающего на социальном дне, считающего свою жизнь погубленной («Был скрипач Пали Рач — и нет его!») — меня. Как же мне было и не считать себя ничтожеством, если я всегда прикладывал к себе шкалу, у верхней отметки которой значились Данте, Гете, Пушкин? Я не мог и не хотел равняться на сегодняшнее, на сиюминутное, и вместе с тем оно было тут — и было нескончаемой чередой неудач. Ученый из меня не получился, стихи пишутся посредственные, былое вдохновение ушло. А в Ленинграде — Кушнер, Стратановский, Эзрохи, да мало ли еще кто; всех-то никогда не знаешь. Неужто я один из лучших? Я козявка. Это одна сторона медали. Переворачиваем медаль и видим, как из бутылки вырывается на волю джинн. Я чувствовал, что формулировкой — один из лучших поэтов — я унижен. Смилуйтесь, господа хорошие, и поймите: никогда поэт не согласится быть «одним из лучших», всегда — только лучшим, пусть с оговоркой, пусть хоть в каком-то смысле, но обязательно лучшим. «Таков, Фелица, я развратен…». У большинства это генетическое уродство не поднимается на сознательный уровень. Человек думающий и совестливый, о своем уродстве догадавшийся, никогда этого вслух не скажет. Не сказал и я. А сейчас скажу. Моя цель — характеризовать эпоху, среду и человеческую природу.
Вечер состоялся у какой-то Маши. Читал я не один, а в компании с графоманами Юрием Нетгуром и Марьяной Озерной (она прочла «почти эзотерическую» поэму о Клеопатре). Вернулись поздно, выпили и слушали голоса.
Стихи Сопровского, всегда хорошо написанные, казались мне ломкими, чуть-чуть искусственными. Помню из них одну-единственную ямбическую строку: «Горячий чай. Табачный дым…» Помню только потому, что эта картина домашнего уюта уж слишком не вязалась с моею; табачный дым, особенно дома, был для меня отрицанием всякого уюта да плюс к тому пошлостью. Приятели Сопровского, поэты Бахыт Кинжеев и Сергей Гандлевский, казались мне более одаренными. Но в одном Сопровский опережал их: он писал замечательную критическую прозу. Особенно мне запомнилась его статья о Галиче. Сам я Галича ни под каким видом на Парнас не пускал, но статье отдал должное: написана она была сильно, убедительно.
Когда я оказался за бугром, мы с Сопровским обменялись письмами. Он просил заказать ему вызов, что я немедленно и сделал — и в 1986 году мимоходом упомянул об этом в Париже, в редакции Континента, где Сопровского любили и охотно печатали. Редактору Владимиру Максимову это явно испортило настроение. У него сорвалось:
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.