Газета День Литературы - Газета День Литературы # 61 (2001 10) Страница 21
Газета День Литературы - Газета День Литературы # 61 (2001 10) читать онлайн бесплатно
* * *
"Старшую" жену я тоже взял на саблю. Она тоже была военной добычей-дуваном. Эта была черной, как южная ночь. И такая же дикая и строптивая, как те черные горы, где я ее добыл. Царапалась и кусалась цельную неделю. Но только еще слаще казалась моя власть над нею. Ух и натешился — как кот на масленицу. Дело молодое… Но через неделю надоела эта канитель. Руки, как у куриного вора, подраны, рожа расцарапана да в синяках, как у распоследнего пьяницы-бражника из кружала похмельного, придорожного. Пора бы уж и лаской отвечать на ласку, в самом-то деле. А она чуть было глаз не выдрала, сука такая. Надоело! Посадил ее на клячу серую, отвез за реку, сыпанул горсть серебра да охапку крЫнов, лилий степных, бросил на память, и показал в сторону юга ее желанного, в сторону гор ее родимых. Геть, кыыс, домой. Кавказ, кыыс! Ожег кобылу камчой сыромятною и посмотрел вослед — только пыль поднялась.
Но через пару дней воротилась. Нашла по набитой в траве сакме. Воротилась, как побитая собака. Как нашкодившая кошка, пришла. Совсем другой воротилась. Видно, много думала эти дни. Потому и воротилась — с букетом высохших крЫнов. Будто подменили ее. Геть, кыыс! Кавказ! В ноги кинулась. И ну сапоги мои юхтевые, дегтярные, безкаблучные, гутулы мои телячьи целовать. Образумилась! Эка невидаль! А мы ее — плеточкой, плеточкой шелковой, тройчаточкой, да как собаку бродячую, непослушную, гулёвую, дома свово не знающую, да по задику по роскошному, на отлете который, петушком, да по спинке по гибкой, по кошачьей, собольей, да по ручкам по белым, нежным, что как крылушки у лебедушки, да по щечкам пушистым, румяным, аки бочок у яблока персиянского, да по всему, по чему попадало, по лядвеям сдобным, по икрам упругим, да с оттягом, с оттягом, да со сладким удовольствием. Бил да все показывал в сторону юга, в сторону Кавказа ее родимого: геть, кыыс, до хаты! Не уходила. Выла, визжала от боли, а терпела. Терпела, сучка (правда, я и бил несильно), слезы из глаз черных прекрасных так и текли, струились, взгляд мой строгий-престрогий ловила и улыбалась, кошка черная, строптивая, вельми гордая. День цельный по жаре да по зною, да по пыли, по траве по жесткой, по ковыльной бежала, держась за стремя звончатое, в глаза заглядывая, показывая кротость овечью, собачью демонстрируя преданность, снося безропотно любое мое самодурство. А уж я-то себя показал! Ребята подначивали: поучи, Ваньша, поучи бабу-дуру, шелковая будет, золотая будет, поучи, только милей будет, только дороже станет, аки сосуд драгоценный с камением самоцветным. Я и учил… Она и другой день бежала у стремени стального, взгляд мой неприступный ловила. Ребята из сотни жалковать уж стали, мол, не нужна девка, так отдай кому-нито, чего ж здря забижать-то?! Так и убьешь, не ровен час. Цыц, огрызался; не ваше дело, окорачивал. Мой дуван, что хочу, то ворочу, хучь и убью — вам-то что до нее, до нехристя, ни души, ни ангела-хранителя не имеет, все равно как скотина бессловесная. А хучь бы и скотина — всё одно жалко. Ай ты бусурман поганый? Ай душегуб, разбойник-драпека без креста с Муравского шляху? Отдал бы кому-нито. Да! Держи карман шире. Какой же лев отдаст свою добычу?..
* * *
"…Странно, оказалось, что походы Чингисхана описаны во всех подробностях на забытых монгольских наречиях, — рубил академик узкой ладонью, как саблей харалужной, — с использованием нескольких алфавитов, а вот ярлыки на удельные княжения, повторяю, писались в Золотой Орде почему-то по-русски. И что-то уж очень быстро, почти молниеносно, завоеватели забыли напрочь свой язык и растворились среди побежденных народов, причем в течение одного поколения, да так основательно растворились, что от великой орды-завоевательницы ничего не осталось, даже языкового следа. В русском языке (особенно в южнорусском) много тюркизмов, от монгольского же, который относится к маньчжурско-тунгусской группе языков, не осталось ни-че-го, ни одного слова, даже ни одного корня. И что-то калмыки, буряты и казахи, живя среди русских не одно столетие, что-то не спешат растворяться, — даже и не смешиваются, за редким-редким исключением.
Так к чему же было открывать и описывать Монголию Пржевальскому и Грум-Гржимайло, положившим свои жизни ради этой пустынной местности, где не оказалось даже отдаленных признаков цивилизации, хотя бы примитивной государственности, а население не осознавало себя народом, даже не догадывалось, что они — монголы, великие завоеватели, называя себя в каждом становище по-своему, даже отдаленно на «монгола» не похоже, — к чему нужно было делать это, если о Монголии, как оказалось, было написано больше, чем о Риме времен Цезаря. Кстати, о Цезаре. Интересно, а пошли бы за Цезарем его железные легионы, даже любимый, привилегированный десятый, если б он был похож на китайца или японца? А Бонапарт стал бы Наполеоном, если б был, к примеру, алжирцем? Или негром? А вот за Чингисханом и Тамерланом шли их узкоглазые и по-монгольски безбородые тумены, несмотря на то, что деятели те были вылитые европеоиды, рыжебородые и светлоглазые. Странно, не правда ли? Ведь даже Сталина всюду изображали похожим не на грузина, а на породистого русского барина…"
* * *
Вечером оттаял, отлегло, отмякло сердце каменное мое, позволил девке горской, строптивой, неблагодарной, гордой, снять с меня сапоги пыльные да тягилей стеганый, нарамки, наплечки кожаные, доверил сварить саламату гречневую с бараниной вяленой. Сварила мне наособицу, от всего юрта нашего отдельно, поел, рыгнул и растянулся на кошме. Она нежно сняла с меня широкий охабень со стоячим кобеняком собольим, она сняла с меня красную епанчу с позументами. Она поднесла мне на руках смуглых вытянутых густого хмельного студеного ромейского вина, а потом меда стоялого венгерского, она называла, воркуя, как голубка-горлица, «батыром-багатуром», называла, коверкая слова, коханым господином, лЮбым называла, и глаза ее черные, продолговатые, миндалевидные, как щиты наши победные, чУдные глаза ее источали нежность, они истекали такой тоской-тугой, такой ярь-любовью, как бывают очи у молодой стоялой кобылицы по весне, когда степь опростается от снега и цветут нежные крЫны, и распускаются алые маки, и когда воздух звенит от свежести, словно голубое веницейское стекло… Ах! Она обцеловала всю мою белую, широкую, сметанную грудь под красной шелковой, струящейся вышитой рубахой, она слезьми смочила, а волосами черными волнистыми распущенными роскошными своими косами обтерла, губами пухлыми, алыми, маковыми, налитыми сняла всю пыль дорожную, степную, меловую, полынную с тела моего дородного, могутного, мужчинского. И воспылало сердце мое от такой ласки и неги ответным чувством, и растаяло, расслабло, рассолодело совсем сердце мое, и обида прошла, пропала, и простил я ей свирепость ее и строптивость, и ланиты ободранные, и синяки от зубов на раменах, и погладил ее по голове, как собаку верную, по чудной, по маленькой, по прекрасной, сухонькой головке погладил, что как у породистой ахалтекинской кобылы, и улыбнулся, и сказал ей ласковое слово: "Якши, кыыс! Подь-ка сюды, баба!" И коснулся, провел по чреслам ее пышным, обнял за талию осиную, ждущую господинской руки…
С тех пор и живет она со мной. Троих сорванцов, ребят-удальцов, родила троих бойцов-джигитов мне. Один уже тятькин лук, тугой самострел, щучонок, запросто растягивает, из сайгачных рогов сотворенный великим по этому делу мастером Сагайдачным, и уже сломал, стервец-вражина, старую верную тятькину саблю-джигурду, что с убойным, со страшным обоюдоострым расширением на конце клинка, что в полторы руки длиной и называется — елмань, память об иверском походе, где и добыл я в каком-то ущелье черном ихнюю мать непокорную. Той саблей, поломанной ныне, где клинок-елмань булатный, мне тогда один ловкий носатый гурджин чуть было не снес башку, да Господь помог… И вот нА тебе — сломал сынок, чертяка лобастый! Нет, чтоб добыть, тятька в его годы уже в походах участвовал, уже дуван делил в своем юрте, отворачиваясь и отвечая на вопрос: кому! — ломать-то мы все горазды. Ну да ничего, небось еще добудет богатого дувана — и на тятькину долю. И саблю небось еще подарит хивинской, или кубачинской работы, а то, может, и дамасской. А может и колонтарь золоченый, царский пожалует кто с сыновнего плеча. Тьфу-тьфу-тьфу, грех жаловаться, хорошие уродились ребятки. Смуглы и черноволосы, носаты — в мать, голубоглазы и высоки — в тятьку. Славные будут казаки. Бог даст, возьмут еще и Вечный Град, и пустят в распыл его дворцы, повырубают сады и виноградники, и станут на яблоневых, пахучих да на абрикосовых сладких, стволах жарить быков цельных, жирных, неизработанных. Тогда-то, глядишь, отхватит какой-нито из сынов кус помягче, понежнее и тятьке старому, беззубому швырнет в арбу: жуй, грызи, старик! Верю, так и будет — иначе как еще?! Лишь бы только приказать изволил наш царь, великий каан батька-Батый, да будет он жив, здоров и могуч, да не поседеет вовеки его прекрасно-красная, рыжая, огненная, аки солнечный восход, борода, и да пребудет до скончания века крепкой его непобедимая десница, а уж мы-то не выдадим, мы завсегда готовы. Любо, батько!
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.