Юрий Колкер - Итоговая автобиография Страница 6
Юрий Колкер - Итоговая автобиография читать онлайн бесплатно
Мне тоже изумлялись: не понимали, отчего я не хочу представить мой двухтомник Ходасевича на кафедру славистики и получить PhD по русской литературе. Но, во-первых, степень у меня уже была, хоть и в другой области; а во-вторых и в главных — и это объяснить труднее всего — я хотел взять на себя весь без изъятья труд вхождения в новую жизнь, не пользоваться никакими трамплинами. Готовность к служению переполняла меня. Я говорил себе: человек виден, его облик ясен из слов и поступков; я покажу себя и получу ровно столько, сколько мне причитается по моим заслугам, а большего мне не нужно. Этого тоже не понимали. В моем положении стоило только гикнуть — и дали бы многое, вплоть до профессорской должности. Не понимали, насколько жизнь внутренняя перевешивала в моей системе ценностей жизнь внешнюю. Я же с трепетом смотрел только в одном направлении: не пропадут ли стихи? Незачем говорить, что поначалу было не до них. Наоборот, очень нужно сказать, что я испытывал мучительную неловкость из-за двойственности своего положения: русский поэт в стране библейской поэзии казался ненужным, на деле был не нужен; только невероятная, непостижимая толерантность еврейского мира оставляла ему место; потом я наблюдал, как в самом эпицентре сионизма находились спонсоры для поддержки проектов по своей сути антисионистских: типа серии книг о русских евреях, прославившихся не в Израиле, а на Западе. В Израиле терпели всё, поощряли любое творческое поползновение. Поощряли прямой вздор. Один питерский стихотворец второго разбора, выехавший в 1970-х, еще на пути в Израиль протрубил о своей гениальности — и немедленно стал гением в глазах общества, внутренние силы которого жадно работали на выявление душевного богатства каждого. В сущности, этот пасынок музы выбрал правильный путь к успеху; потом выяснилось, что и в других странах этот путь тот же; но такого успеха я не хотел.
В аспирантуру при иерусалимской славистике меня добрые люди всё-таки запихали. Я уступил, чтобы не огорчать их; заплатил какие-то деньги, сходил на две лекции Сермана; но учиться азам было поздно, да и не мыслил я себя ученым от словесности; не верил, что литературоведенье — наука. На рубеже XXI века, в Лондоне, на русской службе Би-Би-Си, гость из Иерусалима, Роман Тименчик (в 1984-м он был еще в Риге), напомнил мне, что я всё еще числюсь аспирантом его иерусалимской кафедры.
Прошлое состоит из одних ошибок; таков уж этот жанр. Моя главная ошибка состояла в непонимании, что музы ревнивы. Добросовестность и толстовство подталкивали к отказу от самовыпячивания: к общей судьбе и лямке. Я сказал себе: нас должно кормить мое естественнонаучное образование; а стихи — если они не уйдут — пусть будут тем, чем были всегда: молитвой. Убогий СевНИИГиМ и кочегарки не прошли даром; я не занимался наукой многие годы, отстал, но тут ведь мне помогут — и кто знает… Разве там, в гиблом Ленинграде, не мечтал я о настоящей науке, свободной от советских гадостей? об упоительной университетской среде западного мира? На самый худой конец устроюсь программистом, это простой и надежный хлеб; учиться почти не нужно.
В науку я в итоге и определился: в лабораторию биофизики при иерусалимском университете; состоял там с февраля 1985 года по сентябрь 1989 года; опубликовал одну-единственную статью, правда, в международном журнале, но — одну, нормой же было — publish or perish: минимум три статьи в год, иначе прощай; а мои конкуренты не писали и не читали стихов. Один профессор из англоязычной страны без тени смущения признался мне, что никогда не читал Шекспира. Советская культурная пирамида рухнула, как карточный домик. Я понял: современная жизнь в свободном обществе уже самим своим многообразием и богатством навязывает профессионалу узкую специализацию. Биолог или физик могут обойтись без Шекспира, самые увлеченные, лучшие — просто должны им пожертвовать. Универсализм ушел навсегда.
Университетская среда мои ожидания обманула. При составлении грантов приходилось совершенно также подчеркивать практическую сторону дела, как при составлении планов в советских институтах. Теории никто не хотел. Написать «о некоторых решениях одной задачи» значило денег не получить. Дальнейшее показало, что и на Западе положение не лучше. Университет как республика мысли больше не существовал. В лучших областях знания, там, где возможна формализация или хоть систематизация, установилась карьерная, почти чиновничья психология. В других, например, у русских славистов, отсутствие строгости позволяло выдавать публицистику за науку.
Абсорбция наша складывалась неважно. Язык, в обиходном своем варианте простой, нам не давался. На учебе не было возможности сосредоточиться. Сверх того мешала застенчивость, понятная только литератору, выросшему в сплошной моноязычной среде: «чем выражать свои мысли плохо, лучше совсем воздержаться от разговора». Люди со скромным культурным запасом осваивали язык первыми. Общая доброжелательность, невероятная демократичность и открытость израильской жизни позволяли учиться прямо на улице, на рынке, в министерстве и в банке. Наша десятилетняя дочь свободно говорила уже через четыре месяца, в наших же с Таней головах происходил Вавилон; иврит теснил плохо выученный английский; в наш русский, вопреки положенному зароку, хлынули ивритские слова. В течение каждого дня приходилось говорить на трех языках.
Сверх того я еще всё время писал по-русски. Публиковаться я начал сразу: в журналах Страна и мир (Мюнхен), Двадцать два (Тель-Авив), Континент (Париж), в парижской газете Русская мысль (в ту пору — лучшей русской газете мира, теперь выродившейся в жалкий бульварный листок) и других изданиях; у меня немедленно начали брать интервью радиостанции Свобода и Коль-Исраэль.
Литераторы ко мне приглядывались, поначалу — с интересом; но в первых же статьях я отмежевался от господствовавшей идеологии, а в первом публичном выступлении вышел с вилами на паровоз против израильского русского истэблишмента: на вручении премии Майе Каганской заявил с трибуны, что «ее обращение со словом и фактом представляется мне неудовлетворительным». Еще бы! Одна из ее статей называлась Мандельштам — поэт иудейский. От одного названия можно было прийти в бешенство. А между тем гениальность Каганской была в Израиле общим местом. Мои слова услышали и поняли правильно: я — чужой. В других публикациях и выступлениях я закрепил это понимание. Например, в справочнике союза русскоязычных писателей Израиля (в этот союз меня приняли 19 ноября 1985 года; потом я был членом приемной комиссии, потом — выбыл из союза за неуплату членских взносов) я прямым текстом писал, что в России считал себя не сионистом, а толстовцем, — с этим и в Израиль приехал.
Первым новым и важным для меня сочинением стала моя статья Острова блаженных: Вторая литература и самиздат в Ленинграде, напечатанная в январском номере Страны и мира за 1985 год — с таким количеством искажений, что я слег на несколько дней. Одна из редакторских правок подводила к мысли, что я получил какую-то самиздатскую премию, чего в помине не было. Между тем правил статью Борис Хазанов, прозаик, который попадал у меня в число трех лучших стилистов мира. Журнал вообще был хоть и общественно-политический, но в высшей степени культурный; от уровня его публикаций дух захватывало. С этим журналом (в лице его главного редактора Кронида Любарского) я поссорился спустя два года; с Хазановым — дружбу, хоть и не безоблачную, как раз тогда завязавшуюся заочно, сохранил надолго.
Со своими стихами я проделал фокус, которого, решаюсь думать, никто из сочинителей нашей волны эмиграции не проделывал. Все, выехав, издавали и публиковали своё лучшее. Я сказал себе: подлая советская власть украла у меня молодость, лишила возможности печататься, расти от публикации к публикации, от книги к книге. Не замечу этого. Буду жить свою жизнь. Сейчас, оказавшись на свободе, не стану показывать моих последних стихов, а буду разворачивать себя хронологически, от первых моих стихов, которые всё еще ценю, к сегодняшним, лучшим; моя жизненная программа, хоть я и старше Пушкина, едва началась; буду же терпелив; куда спешить? Подстилали это решение вера в то, что советская власть — тысячелетний рейх, и вера в читателя, сегодняшнего и провиденциального. Вторая вера оказалась такой же чепухой, как первая.
Иначе говоря, в журналы я отдавал не лучшее, а ведь встречают человека по одёжке; так же я поступил и с книгой стихов: издал не избранное, а первый из четырех небольших сборников, сложившихся у меня хронологически и предназначенных для печати. В ленинградском самиздате книга называлась Послесловие; под этим же названием она была оттиснута в 1985 году в Иерусалиме (притом, из соображений нелитературных, не полностью). Конечно, я хотел издаться в Европе или Америке; надеялся на парижское издательство La presse Libre при Русской мысли, где главный редактор, Ирина Иловайская, ко мне благоволила; на Ардис Карла Проффера и Эрмитаж Игоря Ефимова (где у меня протекции не было). Но Иловайская и Ардис тянули с ответом, а Ефимов спросил за издание $1500, ровно в пять раз больше того, что нам позволили вывезти из России. Сумма казалась астрономической (мы получали $120 в месяц на хлеб), а на деле была разумна, условия Ефимов предлагал хорошие, мои стихи хвалил. Друзья в США готовы были мне помочь, но я не решался брать в долг такие умопомрачительные деньги без ясных перспектив в смысле трудоустройства; друзья же не понимали, как для меня важны эти деньги, для них пустяковые. Просомневавшись полгода, я от Эрмитажа отказался. Это была величайшая глупость. Самый факт издания в Эрмитаже вернул бы мне эти деньги: не только через продажи (Эрмитаж имел солидную репутацию и основательно рекламировал свою продукцию, печатал же далеко не всех), а через бессмертную пошлость людскую: мой, говоря по-русски, рейтинг подскочил бы в глазах тех, кто смыслит в деньгах, а не в стихах.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.