Борис Соколов - Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы. Страница 28
Борис Соколов - Расшифрованный Достоевский. Тайны романов о Христе. Преступление и наказание. Идиот. Бесы. Братья Карамазовы. читать онлайн бесплатно
Достоевского одолевали сомнения, может ли воскреснуть это Божественное тело, если оно уже являет признаки физического разложения. И еще более сомнения вызывала у него возможность воскрешения всех умерших после второго пришествия. Ведь тела их давно истлели. Поэтому Достоевский с интересом познакомился с учением Николая Федоровича Федорова (1828–1903), пытавшегося подвести научные основания под возможность воскрешения всех мертвых. Это укрепило веру писателя, но противоречило теории двойственной истины, согласно которой в воскрешение можно только верить, в том числе и понимая его символическим и духовным, но никак нельзя доказывать его с помощью разума и рациональных аргументов.
В. Свинцов так комментирует известный эпизод с созерцанием Достоевским картины Гольбейна „Мертвый Христос“: „Дело было в Базельской галерее. Эта картина… изображает Иисуса Христа, вынесшего нечеловеческие истязания, уже снятого со креста и предавшегося тлению. Вспухшее лицо его покрыто кровавыми ранами, и вид его ужасен. Картина произвела на Федора Михайловича подавляющее впечатление, и он остановился перед нею как бы пораженный“. Когда Анна Григорьевна Достоевская, которой принадлежат эти слова, оставив мужа подле картины, вернулась через пятнадцать-двадцать минут (!), „то нашла, что Федор Михайлович продолжает стоять перед картиной как прикованный. В его взволнованном лице было то как бы испуганное выражение, которое мне не раз случалось замечать первые минуты приступа эпилепсии“.
И вся эта сцена, ее длительность и напряженность, и особенно слова Достоевского, также многократно воспроизведенные в литературе: „от такой картины вера может пропасть“, — допускают единственно возможное толкование. Божественный Христос был сын человеческий, и предавшееся тлению тело его на реалистической картине Гольбейна обладало зловещими признаками очевидной необратимости смерти. Нельзя было поверить, что такое тело может воскреснуть.
Реалистически мыслящий писатель и мыслитель, наделенный впечатлительностью художника, прозревал здесь истину. Достоевского пугало, доводило до болезненного состояния сомнение не в воскресении даже, но в воскресимости Христа».
Главным прототипом Настасьи Филипповны была возлюбленная Достоевского Аполлинария Прокофьевна Суслова, писательница и его страстная поклонница. Достоевский имел возможность еще раз убедиться в силе и глубине человеческих переживаний, встретив 22-летнюю Аполлинарию, не уступавшую ему ни в сложности чувств, ни в силе характера. Еще осенью 1861-го она написала Достоевскому восторженное письмо. Так начался их роман.
Аполлинария была девушкой из народа. Ее отец, крепостной графа Шереметева, сумел выкупиться на волю. Достоевский видел в ней психологию современной молодежи. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм, она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегала условностями. Аполлинария была независима, умна и самовлюбленна. Она чувствовала Достоевском родственную натуру.
Решительность и самовластие Аполлинарии в какой-то момент очаровали Достоевского, но потом стали его обременять, и в любви осталась только сексуальная составляющая.
Аполлинария была дерзкой и непокорной, ее бурный темперамент одинаково проявлялся в любви и ненависти, она быстро строила идеальные образы и тотчас разочаровывалась в них, а прощать она не умела. Она слишком много требовала от своих возлюбленных, что обрекало ее на удары судьбы.
Летом 1863 года Достоевский уезжает за границу, где переживает глубокую личную драму в ходе романа с Аполлинарией Сусловой. О накале страстей дают представление письма и дневники Аполлинарии. 19 августа 1863 года она писала Достоевскому из Парижа: «Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку — все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать свое сердце. — Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый!
Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».
И в тот же день записала в дневнике: «В эту минуту мне очень и очень грустно. Какой он великодушный, благородный! какой ум! какое сердце!»
27 августа Аполлинария записала в дневнике: «Какие разнообразные мысли и чувства будут волновать его, когда пройдет первое впечатление горя! Боюсь только, как бы он, соскучившись меня дожидаться (письмо мое придет не скоро), не пришел ко мне сегодня, прежде получения моего письма. Я не выдержу равнодушно этого свидания. Хорошо, что я предупредила его, чтобы он прежде мне написал, иначе что б было…
Того же числа вечером.
Так и случилось. Едва успела я написать предыдущие строки, как Федор Михайлович явился. Я увидела его в окно, но дождалась, когда мне пришли сказать о его приезде, и то долго не решалась выйти. „Здравствуй“, — сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось его беспокойство.
— Я думала, что ты не приедешь, — сказала я, — потому что написала тебе письмо.
— Какое письмо?
— Чтобы ты не приезжал.
— Отчего?
— Оттого, что поздно.
Он опустил голову.
— Я должен все знать, пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.
Я предложила ехать с ним к нему. Всю дорогу мы молчали. Я не смотрела на него. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом: „Vite, vite“, причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам сжимал ее и делал какие-то судорожные движения.
— Успокойся, ведь я с тобой, — сказала я.
Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая, обняв, с рыданием мои колени, громко зарыдал: „Я потерял тебя, я это знал!“ Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек „Может быть, он красавец, молод, говорун. Но никогда ты не найдешь другого сердца, как мое“. Я долго не хотела ему отвечать.
— Ты отдалась ему совершенно?
— Не спрашивай, это нехорошо, — сказала я.
— Поля, я не знаю, что хорошо и что дурно. Кто он: русский, француз, не мой доктор? Тот…
— Нет, нет.
Я ему сказала, что очень люблю этого человека.
— Ты счастлива?
— Нет.
— Как же это? Любишь и не счастлива, да возможно ли это?
— Он меня не любит.
— Не любит! — вскричал он, схватившись за голову, в отчаянии. — Но ты не любишь его, как раба, скажи мне, это мне нужно знать! Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?
— Нет, я… я уеду в деревню, — сказала я, заливаясь слезами.
— О Поля, зачем же ты так несчастлива! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого. Я это знал. Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое, ты ждала до двадцати трех лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчина и женщина не одно и то же. Он берет — она дает.
Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много еще говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предлагал ехать в Италию, оставаясь как мой брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: „За кого ты меня принимаешь! Ты думаешь, что все пройдет без всякого впечатления“. Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».
Суслова уступила Достоевскому и поехала с ним в Италию.
5 сентября Суслова отметила: «Перед отъездом из Парижа мне было очень грустно. Это не просто чувство привычки, Петербург я оставляла легко; я уезжала из него с надеждами, а в Париже потеряла многое. Мне кажется, я никого никогда не полюблю. Чувство мщения еще тлело во мне долго, и я решила, если не рассеюсь в Италии, возвратиться в Париж и исполнить то, что было задумано… Дорогой мы разговорились с Федором Михайловичем о Лермонтове. Я вспомнила этот характер, и все случившееся со мною показалось мне так мелочно, так недостойно серьезного внимания…
И ничего на этом свете благословить он не хотел.
Он был прав. Зачем же увлекаться.
Мне кажется, что я больна. Это было бы слишком несправедливо. Мне кажется, что в природе есть какие-нибудь законы справедливости».
6 сентября Аполлинария писала в дневнике: «Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.