Андрей Зорин - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели Страница 35
Андрей Зорин - «Столетья на сотрут...»: Русские классики и их читатели читать онлайн бесплатно
Вряд ли корреспондент Гагарина думал о Лафатере, однако данная им характеристика Лермонтова в основных своих положениях поразительно сближается с заметками Гете о встречах и беседах с автором "Искусства познания людей по чертам лица":
"Страшно было жить вблизи того, кто презревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума". И еще: "Общаться с Лафатером было жутковато: устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы".
Но по какому бы из возможных каналов ни приходили к Лермонтову сведения о Лафатере, то, что уже в Москве, в пору написания романтических драм, он относился к швейцарскому чудознаю как профессионал, сомнению не подлежит. Метод Лафатера (лицо — зеркальное отражение душевного устройства, и, чтобы читать сердце, надо научиться читать лицо) обещал кратчайший путь к загадкам человеческой души, соблазняя простотой и универсальностью.
Не изменил Лермонтов Лафатеру и в период создания "Княгини Лиговской". И здесь портретная характеристика главного героя выполнена с учетом лафатеровских правил, причем открыто, со ссылкой на "учебник": "Лицо его, смуглое, неправильное, но полное выразительности, было бы любопытно для Лафатера и его последователей: они прочли бы на нем глубокие следы прошедшего и чудные обещания будущности…"
А в 1841–м, уезжая, после недолгого отпуска, на Кавказ, Михаил Юрьевич сообщает А. Бибикову, что покупает "для общего нашего обихода Лафатера и Галя". Какое из изданий Лафатера купил или собирался купить Лермонтов, неизвестно, но, вероятнее всего, это был парижский десятитомник 1820 года — такой же самый, что в августе 1836–го (в долг, как и два фунта предсмертной морошки) приобрел Александр Сергеевич Пушкин. Только это издание, дополненное мнениями и исследованиями последователей Лафатера, включая крайне интересовавшего Лермонтова френолога Галля, одно и годилось для серьезной работы. Стоил десятитомник необычайно дорого—120 рублей: одна седьмая часть месячного пансиона, который с великим трудом наскребала для обожаемого внука Елизавета Арсеньева ("…до смерти мне грустно, что ты нуждаешься в деньгах, я к тебе буду посылать всякие три месяца по две тысячи по пятьсот рублей, а всякий месяц хуже слишком по малу"). Для Пушкина это и вовсе безумный расход. Б. Л. Модзалевский, опубликовавший счет за Лафатера, удивлен: столь дорогое и столь бесполезное приобретение? Нынешние исследователи[183] так уже не считают, справедливо полагая, что причин для покупки роскошного издания у Пушкина было несколько: работа над Радищевым, интерес к теме Христа (Лафатер — автор пятитомного романа о Понтии Пилате), уговоры А. Тургенева, всерьез относившегося к трудам знаменитого швейцарца, и т. д. Не опровергая всех этих предположений, осмелюсь, в дополнение к ним, высказать и еще одно: а не имели ли и вдруг изменившееся отношение Пушкина к Лафатеру, и обострение давнего лермонтовского любопытства к нему один и тот же источник — профессиональный интерес к Бальзаку? Ведь в середине 1830–х автор "Шагреневой кожи", художнически освоивший "прекрасные разыскания" Лафатера и "его продолжателя" Галля, был необычайно популярен в России. В 1839 году Степан Шевырев, тот самый, что менее чем через два года откажет "Герою нашего времени" в художественности на том основании, что в характере Печорина нет ничего национального, приехав в Париж, затратил множество усилий, дабы отыскать в этом "вавилоне" Бальзака и сообщить властителю русских читающих душ, что он самый почитаемый в России романист и по причине всеобщности французского языка почти национален.
Развороченное революционными потрясениями французское общежитие, не ожидая, пока общий всем быт установится и определится, ускоренными темпами, на ходу, формировало новое художественное сознание, способное если не осмыслить, то хотя бы отразить, зафиксировать для будущего осмысления пеструю вседневность. И тут‑то Франция опять вспомнила о лафатеровской физиогномистике, о предложенном им способе— "в краткий миг", без долгого предварительного изучения — по одним лишь чертам лица, по одной лишь поверхности предмета угадать его суть. Оглядываясь на Лафатера, создает Домье свои замечательные "маски характеров". По Лафатерову определителю лиц и свойств заполняет Бальзак бездонную емкость "Человеческой комедии", каждая сцена которой — по меткой характеристике того же С. Шевырева — "листок из вседневной нашей жизни", "род литературного дагерротипа, в котором всякая подробность отмечена ярко и для которого камер–обскурою служит психологическое познание нравов французских и сердца человеческого". На нынешний вкус, бальзаковские "маски характеров" обременительно подробны; тщательность, с какой здесь описывается форма, допустим, уха или ноздрей, нынче представляется бессмысленной — подобной "узору надписи надгробной на непонятном языке". Для первых же читателей Бальзака этот язык был живым и увлекательным, он призывал к сотворчеству, к совместному разгадыванию психологического кроссворда, к "размену чувств и мыслей".
Считается, что в Предисловии к "Журналу Печорина" (1840) ("История души человеческой… едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа") Лермонтов предвосхитил аналогичную мысль Бальзака в Предисловии к "Человеческой комедии": "Я придаю… событиям личной жизни, их причинам и побудительным началам столько же значения, сколько до сих пор придавали историки событиям общественной жизни народов".
На мой взгляд, зависимость тут более сложная. Да, Предисловие к "Человеческой комедии" опубликовано лишь в 1842–м, однако уже в 1834–м и еще раз в 1835–м были изданы сначала "Философские этюды", а затем "Этюды о нравах". Автором введения в обоих изданиях был Ф. Давен, разъяснивший и основные положения творческой концепции Бальзака, и общий план "Комедии"[184]. Нет никаких сомнений, что Лермонтов внимательнейшим образом все это читал. В тексте "Княгини Лиговской" мы находим почти кальку из "Покинутой женщины", причем скалькированы не только содержание фразы, но и ее, так сказать, интонационная походка. Бальзак: "Виконтесса де Босеан была блондинкой с темными глазами и ослепительно белой кожей, какая бывает только у блондинок". Лермонтов: "Княгиня Вера Дмитревна была… блондинка с черными глазами, что придавало лицу ее какую‑то оригинальную прелесть…"
Учитывая все выше сказанное, реалистичнее предположить, что почти совпадение (и мысли, и формулировки)— результат не столько предвосхищения, сколько сознательно принятого решения: следовать методу, суть которого Лермонтов, благодаря "большой проницательной силе", схватил на лету, по намекам критика, еще до того, как он был четко сформулирован его "изобретателем"; бальзаковский подход "к событиям личной жизни" соответствовал собственным представлениям Лермонтова о назначении современной прозы.
А теперь обратимся к тексту "Героя нашего времени", к портрету Григория Александровича Печорина, точнее, к портретам, ибо их в романе два. Первый снят на скорую руку Максимом Максимычем. Рисовальщик штабс–капитан никакой, психолог аховый, однако запомним и этот любительский набросок:
"…молодой человек лет двадцати пяти….Такой тоненький, беленький… мундир… такой новенький".
На втором портрете Печорину пятью годами больше, и сделан этот портрет профессиональным наблюдателем. Практически это единственный взгляд на героя, который может быть идентифицирован с авторским. Все остальные суждения — субъективны, то есть искажены: пристрастием (Вера и Мери), обстоятельствами (Вернер), , опытом предшествующей жизни (Бэла), соперничеством (Грушницкий). Что же касается высказываний самого Григория Александровича, то никаких гарантий, что они соответствуют истине, у нас нет. Да, автор Журнала вроде бы привык "признаваться себе во всем", и дневник как будто ведется без тщеславного желания удивить или возбудить участие, тем не менее и тут неизбежно искажение, и Лермонтов это учитывает. Вот что говорится по данному поводу в неоконченной повести "Я хочу рассказать вам": "Во всяком сердце, во всякой жизни пробежало чувство, промелькнуло событие, которых никто никому не откроет, и они‑то самые важные и есть, они‑то обыкновенно дают тайное направление чувствам и поступкам". Никто и никому? А может, и самому себе? Ибо, как признается Печорин в "Фаталисте", "кто знает наверное, убежден он в чем или нет?., и как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка!..".
Пользуясь этой несомненно авторской "подсказкой", перепроверим хотя бы следующую самохарактеристику Печорина: "Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его". Это суждение вошло в наше сознание как непреложное. Но так ли уж оно непреложно? Ведь и Печорин–первый не живет в полном смысле этого слова, то есть безотчетно отдаваясь всем впечатленьям и соблазнам бытия, и Печорин–второй не только вчуже наблюдает за своим вторым "я", но и диктует двойнику свою волю. Фактически Первый действует по системе Второго! ("Все эти дни я ни разу не отступил от своей системы"; запись от 29 мая.) Причем система и разрабатывается (до поступка), и анализируется (после поступка) с такой серьезностью, с такими стратегическими и тактическими тонкостями, словно затевается не мелкое житейское предприятие, а великое "сраженье". Человек, играющий в жизнь и относящийся к этой мелкой игре так, словно от ее исхода зависит исход гражданской битвы, выглядел бы карикатурой на самого себя, если бы иногда не вспоминал, как часто в его случае не остается и шага между "смешным" и "великим": между намерением с замахом на лорда Байрона или Александра Македонского и результатом — сочинитель мещанских трагедий или поставщик повестей для "Библиотеки для чтения"!
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.