Дмитрий Сегал - Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке Страница 36
Дмитрий Сегал - Пути и вехи: русское литературоведение в двадцатом веке читать онлайн бесплатно
Когда мы говорим обо всех этих замечательных учёных, философах и критиках, бросается в глаза одно существенное обстоятельство. Условно говоря, среди них есть те, которым не повезло — это те, кто ушёл из жизни либо слишком рано, ещё до того, как в советской гуманитарной науке наступил послесталинский перелом, связанный с открытием домарксистской русской культуры и культуры Запада, либо те, кто не успели или не смогли этот перелом по-настоящему осознать и освоить, — и те, которым повезло — это те, кто успел в своём творчестве интериоризировать и поднять новые методы и проблемы и вновь осмыслить проблемы старые. К первым относятся павший жертвой сталинского режима Г. Гуковский, умерший в тюрьме в 1950 году, Б. Грифцов, который не вернулся к своим ранним историко-теоретическим работам, О. М. Фрейденберг, чей огромный талант был задавлен террором — реальным и идеологическим, безвременно умерший Л. С. Выготский. Напротив, М. Бахтин, А. Лосев, В. Жирмунский, Я. Голосовкер и особенно Л. Гинзбург, дожившая до «перестройки», каждый по-своему смогли участвовать в процессе создания новой гуманитарной науки в России. Особенно М. Бахтин и Л. Гинзбург, а также, в своём роде, А. Лосев, весьма активно откликнулись на новые веянья в советской науке, возникшие под прямым влиянием западной науки, часто полемизируя с ними, иногда весьма плодотворно подчёркивая как согласие, так и несогласие.
Думается, что обсуждая научные поиски этих учёных, невозможно обойти вопрос о том, как эти поиски совмещались с теми политическими указаниями, с той идеологической системой, которые постепенно всё более и более накладывались на всю духовную и интеллектуальную жизнь в Советском Союзе. Мне кажется, что, так или иначе, эта атмосфера не могла не повлиять и на то, чем и как занимались учёные. Собственно говоря, отражение времени наблюдается во всех интеллектуальных занятиях, где бы и когда бы они ни имели место. Вопрос в том, насколько это давление времени (в случае России сталинского времени давление особо всепроникающее, жестокое и не знающее перемены) помогало или мешало процессу научного познания даже у учёных независимого склада мышления. Это, как мне кажется, во многом зависело от того, насколько органично (и, главное, — удачно!) марксистская (или марксистско-ленинская) парадигма совмещалась с собственной, часто имплицитной, исследовательской парадигмой самого учёного, насколько ему удавалось внутренне интериоризовать марксистскую парадигму как парадигму научную par excellence, выражающую его собственные исследовательские задачи, цели и принципы, и, немаловажно, насколько учёный мог совместить — без ущерба научной добросовестности — эту новую парадигму с другими, существующими в его науке, которые он никак не мог отвергнуть. И здесь мы находим большое и интересное разнообразие судеб и позиций, разнообразие, отражающее особенности времени и его глубокий трагизм. Для понимания этих судеб в контексте своего времени надо иметь в виду, что все его участники и соучастники жили в нем, переживая его поступательно, не имея в начале этой эпохи никакого представления, ни малейшей догадки о том, как будут развиваться исторические события. Особенно трудным, даже невозможным было предположить, что всё усиливающийся идеологический контроль станет всеобщим, всепроникающим, неумолимым и не знающим передышки. С другой стороны, уже внутри этого страшного времени люди часто впадали в иллюзию перспективы возможного послабления идеологического пресса и были готовы толковать самые незначительные события как знаки такого послабления. Соответственно, они внутренне соглашались на то, что могло им казаться лишь незначительными, чисто внешними уступками господствующему течению в надежде, что готовящиеся послабления и перемены к лучшему сделают эти уступки неактуальными. Были и те, кто вполне серьёзно проводили настоящую ревизию своих прошлых позиций, особенно методологических, и приходили к искреннему внутреннему выводу, что какие-то сдвиги необходимы, поскольку новое мировоззрение открывает какие-то аспекты науки и жизни, которые ранее оставались в тени. Наконец, были и те, кто открывал в этом новом мировоззрении какие-то аспекты, которые, как казалось, всегда были известны учёному и даже применялись в его практике, просто они существовали в другом контексте, поиск же нового контекста вовсе не должен был повлечь за собой ревизию прежнего текста. Как говорится, мсье Журден всю жизнь говорил прозой, не зная этого.
Из всех только что упомянутых нами учёных наиболее динамична в смысле взаимодействия с советской идеологией и практикой фигура философа А. Ф. Лосева. Он испытал наиболее крутые повороты судьбы как в плане внешнем, так и в плане внутреннем, начав с позиций, наверное, наиболее резко и осознанно враждебных советской идеологии во всех её аспектах (и, прежде всего, в аспекте антирелигиозном, материалистическом), потом внешне сменил эти антисоветские позиции на позиции крайнего советского конформизма, чтобы к концу жизни, когда обозначились освободительные перспективы «перестройки», вернуться снова на позиции религии, теологии и еще более активного, чем прежде, отрицания всего культурного развития, имевшего место после европейского Возрождения. Поскольку основная деятельность Лосева протекала в лоне философии и истории культуры, а к литературоведению он был причастен лишь в той мере, в какой его занятия историей античной литературы и эстетики вливались в общий поток советских исследований на эту тему, мы не станем здесь разбирать идейную эволюцию Лосева как философа.
Я хочу отметить настоящие заслуги А. Ф. Лосева там, где от него не требовалось приспосабливаться к «генеральной линии» (или где он считал, что можно этого не делать столь явно). Я вижу огромные заслуги Лосева перед литературоведением в двух планах. Один — это то, как Лосев развивал философию мифа и влияние его теории на последующие научные подходы к мифу. Другой аспект связан с этим и касается специфического взгляда А. Ф. Лосева на поэзию русского символизма и особенно В. И. Иванова. А. Ф. Лосев действительно обладал замечательным ощущением присутствия мифа в человеческой экзистенции и культуре и его необычайной духовной силы. Это ощущение коренилось в лосевском мировоззрении, восходящем к платонизму. В сущности, миф, по Лосеву, это проекция платоновских идей в человеческий мир. Отсюда вневременной характер мифа, а вовсе не эволюционный, как полагала традиционная антропология. Лосевская концепция мифа близка к концепции символизма, поскольку для него реализация мифа в культуре всегда происходит в имени, а имя неизменно связано с проблемой наименования и значения. Так или иначе, миф продуцирует особые связи между именем и значением, с одной стороны, и между именами, с другой. Но подробное изучение и систематическое представление этих связей стали предметом более поздних научных школ, которые вызывали у А. Ф. Лосева постоянный антагонизм. Нельзя, впрочем, отрицать того, что для этих новых школ литературоведения, семиотики и культурологии миф стал привилегированным полем исследования и интереса, как и для А. Ф. Лосева. Если лосевский мифологизм стал своего рода импульсом для более систематических научных занятий мифом, то же самое можно сказать о его глубоком интересе к символистской поэзии и, в частности, к творчеству Вячеслава Иванова. С. С. Аверинцев, многое воспринявший у А. Ф. Лосева, положил начало настоящему, углублённому изучению этого поэта.
Если А. Ф. Лосев реагировал на давление враждебных ему идеологем тем, что преобразовал какие-то их аспекты согласно своей внутренней парадигме, восприняв их содержание и стиль исключительно ритуально, то другой видный учёный 20-30-хгодов, Лев Васильевич Пумпянский (1891–1940), став, как и Лосев, одно время жертвой преследований (он был кратковременно арестован в 1928 году), отреагировал на происшедший с ним роковой кризис, постаравшись совершенно искренне и глубоко (а не чисто внешне!) интериоризовать те идеологические требования, которые предъявила к нему, как он считал, победившая диктатура пролетариата. В отличие от А. Ф. Лосева Пумпянский не дожил до краха этой «диктатуры пролетариата». Он умер в зените её торжества. Поэтому литературоведческое творчество Л. В. Пумпянского далеко от той ситуации подспудного внутреннего состязания прежней духовной парадигмы с парадигмой новой, которая все время просматривается у Лосева. Нет, здесь имеет место нечто совершенно другое. Как раз Л. В. Пумпянский разрешил эту драматическую коллизию, как мне кажется, наиболее достойным и плодотворным образом. Напомним, что начинал Л. В. Пумпянский, принадлежавший к кругу людей, близких к М. М. Бахтину, так же, как и Бахтин, как подающий большие надежды литературовед, стремящийся к философским обобщениям и осмыслениям культуры и истории. Из материалов, оставшихся в переписке Пумпянского с его друзьями, мы узнаём, что в течение двадцатых годов, наряду с чисто литературоведческими занятиями, интересы Л. В. Пумпянского всё больше и больше стали тяготеть к религии, в частности, к православию (сам он был евреем-выкрестом). Знавшие его люди характеризуют Л. В. Пумпянского в это время как человека, совершенно преданного православию и весьма враждебно относящегося к новому советскому материалистическому и диалектическому мировоззрению. В отличие от А. Ф. Лосева, Л. В. Пумпянский не смог выразить эти свои поиски в печати, как это сделал более младший собрат-философ, которому удалось издать целый ряд философских трактатов в издании автора. Зато после своего освобождения от ареста и поступления в тогдашний Ленинградский университет преподавателем истории русской литературы Пумпянский издаёт целый ряд обширных статей, посвящённых, в частности, истории русской литературы XVIII века, творчеству Ф. Тютчева, А. С. Пушкина и проч. Все они написаны с учётом возможных новых идеологических требований. Принято теперь пенять Л. В. Пумпянскому за то, что он, в отличие, как считают, от М. М. Бахтина, воспринял эти требования с энтузиазмом неофита, отчего его работы страдали определённой поверхностностью и искусственностью. Однако внимательное чтение этих работ демонстрирует, как нам кажется, нечто прямо противоположное. Дело в том, что Л. В. Пумпянский воспринял из складывающейся советской идеологии совсем не всё, а лишь одну, весьма специфическую её часть, а именно, как теперь принято иногда говорить, «высокий сталинизм», то есть идеологию культа государственного руководителя, совмещённую с прославлением самой идеи государственности и её исторического мифа.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.