Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов - Павел Арсеньев Страница 27
Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов - Павел Арсеньев читать онлайн бесплатно
Арватов явно развивает здесь идеи Винокура, который показал, что новые советские аббревиатуры или заимствованные иностранные слова являются полноценными языковыми элементами, и – в качестве доказательства этого – указывает на внутреннюю форму, которой якобы обладают сокращения[316]. Арватов же называет новые исторические и иностранные формы в равной степени «заумными», в отношении которых важно только то, что они получают социальное признание, то есть входят в употребление. Тем самым заумность становится не предельным случаем воскрешения слова и мотивированности звука «внутренней формой» (и, следовательно, неким субъективным, сакральным или еще каким-то таинственным смыслом), а наоборот, образцом чистой произвольности знака, главным условием возможности которого является социальное хождение[317]. Поэтому важным становится не апология значения зауми, а конструирование ее – как и в случае любого другого языкового элемента – назначения: «Крученых определяет заумные формы, как формы с неопределенным значением, вернее было бы – назначением» (84)[318].
«„Заумно“ все то, что добавляет к общей массе принятых в быту приемов – приемы новосозданные, не имеющие точной коммуникативной функции» (84). Для точности следовало бы добавить: «пока не имеющие коммуникативной функции», – всякое языковое изобретение для производственного искусства уже существует в горизонте не просто отвоевания автономии искусства (от посторонних задач и параллельных рядов), но и будущей утилитарной нагрузки этой разотчужденной формы творчества – ради разотчуждения самой (социальной) жизни. Приводя примеры «добавочной языковой работы» в пословицах, Арватов тут же уточняет: «Социально такая работа оказывается утилитарной, так как сцепка слов приобретает слуховую и ассоциативно-психологическую выразительность, легко запоминается и т. п.» (85). Производственная программа помнит о задачах авангардной психофизиологии восприятия, но идет дальше и пытается нагрузить эксперименты над слушателем социальными задачами. «Теснота стихового ряда» обнаруживает свои утилитарные показатели именно в качестве конкретной формы быта (пословицы) и подсказывает Арватову, что именно заставляет других теоретиков языкового изобретательства упускать этот момент – не столько пуризм, сколько филологическая близорукость[319]. С этого момента он начинает говорить уже о «приемах и формах социального речетворчества» (85, курсив наш).
Остается вопрос о термине. Термин «заумь» был хорош, пока шла борьба с «идеологизмом» старой поэзии; научно он не выдерживает, конечно, серьезной критики. Отдельные виды «заумных» работ должны быть подведены под совершенно определенные лингвистические разряды речетворчества (фонологизм, синтаксическая композиция и т. д.) (85).
Отдельные «виды заумных работ», к сожалению для Арватова, так и не будут подведены под разряды, в этой же статье ему приходится защищать заумь от обвинений в распаде и разложении, уже раздающихся со стороны аутентичной «пролетарской поэзии». Но производственники все равно продолжают видеть своей главной задачей борьбу с буржуазным искусством слова:
Утилитаризм всегда связан со строжайшей фиксацией приемов. И вот буржуазное общество стихийно, бессознательно достигает пластичности языка вне непосредственно утилитарных действий: в каламбурах, остротах, прибаутках, «иллюстрирующих» сравнениях и т. п. (86).
К слову, именно этими формами стихийного индивидуального речетворчества интересуется Фрейд в их «отношении к бессознательному»[320]. Как несложно догадаться, противостоящее этому социалистическое речетворчество должно носить коллективный и сознательный характер. Примечательно здесь, однако, то, что обе противостоящие формы речетворчества опираются на одну и ту же медиатехническую инфраструктуру, ведь «все современные, созданные революцией слова сокращенно-слитного типа („совдеп“, „чека“, „Леф“ и т. п.)» существуют в той же петле обратной связи, что и коммуникация психоаналитика с пациентом. «Необходимо было наличие пластичности слов, чтобы телеграф мог дать практическую форму „главковерха“» (86). Более того, Арватов уже не сводит свой аргумент к технодетерминистскому, но говорит о «революционных периодах в истории языка»[321], в которые «язык революционных, культурно-квалифицированных социальных групп должен изобиловать словарной „игрой“»[322].
Если до революции и до сих пор в буржуазном мире «экспериментирование шло стихийно, вразброд, частично» (89; и – добавим – в отрыве от современного индустриального производства), то производственное искусство сможет перейти от стихийного словотворчества к сознательному словостроительству[323]. У Арватова «поэты превратились в сознательных организаторов языкового материала» (89), еще не в медиаспециалистов, как у Китлера, но корреляции с научными специальностями уже прослеживаются: «лингво-технике тождественны: психо-техника, био-техника, психо-анализ, тейлоризм, индустриальная энергетика и т. д.» (91). Таким образом, производственное искусство рассчитывает технически организовать те сферы, что «до сих пор казались неподведомственными организованно-практическому вмешательству общества (психика, „законы“ физиологии, трудовой процесс и, в числе прочих, язык)» (91).
В том же 1923 году выходит и отдельное издание «Бука русской литературы», в котором опубликована одноименная статья Третьякова, посвященная локализации зауми в русской лирике[324]. Третьяков как поэт, чьи собственные стихи еще продолжают выходить в коллективных сборниках футуристов, в большей степени сосредоточен на том, какое именно место Крученых занимает в «истории языка», однако, в отличие от Шкловского, выбиравшего вслед за (или по симптоматичному совпадению с) акмеистами камень в качестве метафоры поэтического объекта, у Третьякова «виды заумных работ» сразу оказываются (только начальной) частью некоторой производственной цепочки:
Крученых первый <…> расколол слежавшиеся поленья слов на свежие бруски и щепки и с неописуемой любовностью вдыхал в себя свежий запах речевой древесины – языкового материала (4).
Совпадая в большинстве пунктов с интерпретациями зауми у Арватова и Винокура как чисто фонетической «психофизиологии», в которых можно «уловить игру <…> ассоциаций и чувствований», Третьяков подчеркивает именно профессиональное бессознательное «химика-лаборанта, проделывающего тысячи химических соединений и анализов» (5)[325]. Это тот самый поэт и химик в одном лице, главным произведением которого должен стать синтез самих идентичностей, пребывающих в жестокой конкуренции со времен Базарова. Если «попрек дырбулщылом Крученых до сего времени еще является главным, презрительным аргументом обывателя, протестующего против „хулиганского издевательства“ над святостью <…> тургеневского языка» (4), то не меньшим издевательством над святостью профессиональных делений предстает такая гибридизация поэта с химиком, которой обыватель мог бы попрекнуть уже самого Третьякова. Дело, конечно, не в самом этом вполне возможном гибриде, а в том, что за ним следует для литературной системы:
<…> никогда не было человека, более добросовестно избегавшего сюжета и всякого рода литературности и идейности в своей работе, чем Крученых (7).
<…> приученный искать в стихе поучительной тенденции и из фантастики признающий лишь фантастику фабулы раз навсегда напетых сказок <…> отвернется от этих строк, где сами слова превращаются в кривляющихся и скачущих паяцев… Слова дергаются, скачут, распадаются, срастаются (12).
Это не просто лаборатория по поиску сладкозвучных сочетаний, но работа, направленная на истребление сюжетного вымысла («фантастика фабулы») и превращение самих слов в
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.