Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов - Павел Арсеньев Страница 44
Литература факта и проект литературного позитивизма в Советском Союзе 1920-х годов - Павел Арсеньев читать онлайн бесплатно
Каким бы ни был помещиком Толстой, важно, что из его практического отношения для Лефа как-то вытекает техника его писательского ремесла, и только сломанная рука заставляет его почувствовать себя профессиональным писателем[583]. Чистая литература – это форма инвалидности, следствие ограниченных двигательных возможностей и гипертрофии воображения:
Писатель был до сих пор слишком неподвижен, слишком мало связан с газетой, с массовой работой, с действительным органическим строительством социализма. Есть писатели, которые до сих пор думают, что их задача – глубокомысленно обобщать политический бой много после того, как он пройдет. Другие полагают, что в писателе самое ценное – это его особая писательская манера видеть и высказывать. А о чем он будет писать – вопрос второстепенный (5).
Не отказываясь ни от одной из предыдущих стадий эксперимента над писательской субъективностью (здесь и психофизиологические рецепты подвижности, и материально-техническая ориентация на газеты), Третьяков движется дальше – к массовой работе в колхозе, не забывая противопоставлять ее прежним моделям писательства. «Глубокомысленно обобщать политический бой много после того, как он пройдет» отсылает, разумеется, к Толстому и диагностической модели литературного позитивизма XIX века[584], «особая манера видеть и высказывать» – явный акцент на модернистской психофизиологии восприятия и выражения и дискурсивной инфраструктуре авангарда как ее наиболее радикальной форме, снимающей с повестки вопросы содержания («а о чем он будет писать – вопрос второстепенный»). Споря одновременно с адептами «пропущенного через душу автора» и с адептами «затрудненной формы» и «продленного восприятия», Третьяков признает обе эти сменяющие друг друга модели устаревшими, а объединяющим их условием снова оказывается письменный стол. Как когда-то Арватов признавал мало отличающимися фигуративную живопись от беспредметной, если обе все еще держатся за станковую картину[585], так Третьяков называет отличительной характеристикой «писательского сословия» этот материальный объект, который мгновенно оборачивается институциональным фактом и определяет технику видения:
Так или иначе, но писательское сословие было потревожено за своими письменными столами и приглашено на социалистическую стройку, в частности, в колхозы (6, курсив наш).
То же самое находим в тексте «О том же»:
жизнь писателя после эпохи гражданской войны протекала между письменным столом, редакциями, дачей, местами писательских отдохновений и литературными эстрадами. Но этот маршрут лежит в стороне от ведущих сил современья[586].
Если в предыдущий – новолефовский – период и жизнь самого Третьякова протекала в редакции «Нового ЛЕФа», где писательский стол уже заменялся ротационным прессом (а эстраду для Маяковского продолжало радио), то теперь весь этот информационный комплекс и все еще слишком литературный быт признается недостаточным при отрыве от производства и «ведущих сил современья».
Однако когда писатель покидает естественную среду обитания, «процесс перерастания писателя в колхозника» (15) оказывается не легче того встречного «врастания в авторство» простых колхозников, на которое рассчитывает Беньямин. В ходе переворачивания привычных декораций писательского быта и опытов преодоления инерции литературной традиции Третьяков все еще сталкивается с немалыми трудностями сбора материала. Несмотря на то, что он уже не только наблюдатель, но и задействован в производственной практике колхоза как участник, материал ему не дается – вследствие избытка пресуппозиций, которые опрокидываются реальностью[587]. Так, одним из (пред)убеждений Третьякова о сельской жизни, в котором он признается, было то, что все мужики носят бороды:
Помесь техника и физкультурника потрясает меня.
Мужик – это же борода и лапти, – а здесь трусы и бритые лица. <…> А здесь – спец фордзонист лупит спеца с «Интернационала». Мужики без бороды. Мужики-спецы.
Парикмахерскую машинку увеличили раз в 50, в ручки ее, ставшие дышлом, впряжен вол, конь, верблюд, трактор, и идет стрижка пшеницы[588].
Мужики без бороды и «дядька, который снимает»
Борода – не самый случайный атрибут для социальной истории Российской империи и метода этнографии. По мнению А. Эткинда, именно решение Петра I рубить боярам бороды и тем самым заставить их отличаться от всего остального населения визуально и телесно, было началом «внутренней колонизации» России[589]. Намного позже народники будут стремиться к пересечению этой учредительной границы и запустят своего рода деколонизацию, однако для того чтобы «пойти в народ», им приходится сперва предпринимать обратную антропологическую модификацию и, чтобы «сойти за народ», отращивать бороды[590]. Здесь не место обсуждать подробно как первый, так и второй сюжеты из социальной истории России, но импликации обоих для этнографического метода и материальной истории литературы, как мы увидим, будут немаловажными.
Огромная и неведомая реальность, народ был Другим. <…> Он говорил на русском языке, первом или втором языке столичной интеллигенции, но те же слова произносил иначе и вкладывал иные значения. Народ не мог писать по определению: тот, кто писал, переставал быть народом. Народ подлежал записи: все более точной и объемлющей регистрации своих необычных слов и дел. Так начиналась русская этнография <…> Так начиналось и русское народничество[591].
«Хождение в народ» служило сбору этнографического материала, на основании которого создавались первые очерки народного быта, и одновременно культурному просвещению этого самого народа: охотнее всего, однако, принимали носителей конкретных профессий – врачей, учителей и так далее, а чисто этнографического интереса сторонились – в точности как описывает свое желание быть полезным и настороженное отношение к письму Третьяков уже в свой первый приезд в колхоз:
Перед отъездом мне сильно мечталось попасть в колхоз в качестве какой-нибудь деловой фигуры, ну хотя бы завклуба. <…> Пришлось жить на положении любопытствующего гостя-писателя. <…> Держались первое время несколько замкнуто, настороженно. Показывали себя с лицевой стороны. <…> Чувствовалась невысказанная реплика: напишет еще, чего не надо. С писаниями о себе были уже знакомы, но ни одна книжка их не удовлетворяла[592].
Учредительный для всякой этнографии раскол носит внутренний и даже телесный характер: представители городских слоев XIX века должны были приложить усилия, чтобы сойти за и пойти в народ, но вместе с тем отличались от него (или даже учреждали это отличие) в самой этой маскировочной необходимости[593]. Точно так же советские писатели, отправляющиеся «на колхозы», должны были бы в обретении «второй профессии» забывать о наличии первой, но, несмотря на все «конкретные поручения», их связь с «редакцией и письменным столом» продолжает оставаться сильнее. Народ в этнографиях XIX века оказывался таким же
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.