Леонид Карасев - Достоевский и Чехов. Неочевидные смысловые структуры Страница 11
Леонид Карасев - Достоевский и Чехов. Неочевидные смысловые структуры читать онлайн бесплатно
Колокол на высоте предполагает устремленность к этой высоте. Человек поднимается наверх, чтобы звонить в колокол, превратиться в колокол[7]. Один стремится к этому от полноты переполняющей его благодати, другой – от ущербности, душевной расколотости.
Раскольников-убийца зачарован звоном колокольчика: не случайно он так яростно дергает дверной звонок, еще и еще раз вслушиваясь в его звук. В руке Мити Карамазова оказывается пестик, то есть вещь, родственная колоколу. Ставрогин в «Бесах» в тоске по колоколу подвешивает себя на «колокольне» своего дома: подниматься туда пришлось «чуть не под крышу по деревянной, длинной, очень узенькой и ужасно крутой лестнице»; каланча-колокольня и шлем-колокол пожарника становятся свидетелями смерти Свидригайлова. Медное тело, живое, напряженно гудящее под ударами, зовущее к себе и в себя: высота, добраться до которой можно лишь задыхаясь, страдая от «спертого духа», толкая перед собой тяжелый камень вины и страдания. Превращение в колокол притягательно, но и вместе с тем смертельно: это отливка в жизнь новую, ради которой нужно повиснуть на огромной высоте, ожидая всякий миг смертельного падения на землю.
Не случайно у Достоевского все самые главные вещи висят; висит чистое белье на веревках, висят в петлях двери, на снурках висят нательные кресты, в петле под пальто Раскольникова висит топор. Все время ощущается что-то вроде «обета» высоты, принудительного полета, вроде висевшего на земной орбите топора из «Братьев Карамазовых». Угроза падения реальна и смертельна. В этом смысле точка рождения-смерти, к которой стремятся герои Достоевского, антитетически раскладывается на темы рождения-подъема и смерти-падения.
Упавший на землю колокол оказывается способен передать самую суть нераздельности, слитности рождения и смерти: в нем есть и память о прежней высоте, тяга к ней, ведь только поднявшись над землей, колокол может звучать и жить, и есть здесь трагическая немота приземленности. Пафос светлый, положительный – при всей логической равноправности обоих полюсов – все же оказывается сильнее. Смыслы высоты, света и рождения, угадывающиеся в колоколе, пусть даже в колоколе, упавшем на землю, одолевают смыслы низа, тьмы и смерти: даже если смотреть на колокол только как на тело, то рождающее лоно – это самое большее, что можно в нем увидеть. Могилы же, которой требует антитетическая логика мифа, тут отыскать не удастся; трагизм, надколотость, временная немота есть, но всепобеждающей смерти нет. Колокол – христианский колокол – в мифологию не вмещается.
* * *В «Дневнике писателя» Достоевский не раз говорит о силе впечатлений, особенно самых ранних; о том, какой «след» они оставляют в душе человека на всю жизнь. Для самого Достоевского таким ранним впечатлением стало чтение Евангелия. «Мы в семействе своем знали Евангелие чуть не с первого детства»: след этого знания запечатлелся и в душе, и в художестве. Главные символы Достоевского это Евангельские символы: крест, белый саван, усекновенная глава, тлетворный дух. Здесь же оказывается и камень – тот, что был отодвинут от могилы Лазаря. Что касается колокола и колокольни, то и они идут как впечатления «первого детства». «Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным. У других, может быть, не было такого рода воспоминаний, как у меня» («Дневник писателя»).
Колокол и колокольня Достоевского находятся в Кремле, друг подле друга. Огромный Царь-колокол с отколотым куском и уходящая в небо гигантская колокольня Ивана Великого сами собой сложились в «сюжет», известный каждому побывавшему возле них ребенку. Колокол поднимали на башню, он упал и раскололся: детский ум склонен объяснять дело именно так, и это «открытие» побеждает все приходящие позже интерпретации случившегося. Как модель, как наглядный образ, такая параллель небесполезна: не объясняя всего Достоевского, она открывает в нем нечто весьма важное. «Вещество» литературы затвердевает, приобретает вид двух кремлевских достопамятностей, каждая из которых может стать эмблемой русской истории и судьбы. В свою очередь, сам Царь-колокол и возносящаяся над ним башня, соприкасаясь с романами Достоевского, вызывают в них ответные соразмерные звоны.
Вверх и вниз
(Достоевский и Платонов)
Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его…
Ф. Достоевский «Преступление и наказание»Дорога пошла в многоверстный уклон…
А. Платонов «Чевенгур»Достоевский и Платонов похожи друг на друга и вместе с тем не похожи. Причем сближает их как раз то, что разделяет: они часто занимают полярные позиции, но делают это в рамках единого смыслового поля. Можно сказать, что Платонов выстраивает свой мир против мира Достоевского; выстраивает не с целью опровергнуть, отменить, а органически, стихийно, отправляясь не только от своего идеологического несогласия с Достоевским, но и от собственных интуиций, в том числе, и интуиций телесных.
Автор присутствует в сочинении не только «умом», но и телом, всем своим чувственно-телесным составом; это – авторская телесная проекция или интервенция в текст, конфигурации которой я и пытаюсь в очередной раз проследить. Если держаться этой линии, тогда можно сказать, что Достоевский это «писатель головы», а Платонов – «живота» или «утробы». Соответственно и их тексты окажутся на противоположных концах обозначенной пространственно-телесной вертикали.
На уровне фактов это скажется в прямых упоминаниях головы или живота, и хотя это не гарантирует точности «диагноза» (иногда автор может действовать и по принципу антитезы), все же кое-что для выяснения общей картины мы получаем. У Достоевского отмечены, выделены ситуации, где так или иначе «действует» или упоминается голова; у Платонова то же самое относится к сценам, где упоминаются живот или утроба. «Отмеченность» в данном случае, означает то, что речь идет не о любых упоминаниях (при сплошном анализе текста из него можно выстроить все что угодно), а о сценах выделенных, эмблематических, ключевых. Например, описание приступа эпилепсии в «Идиоте» и галлюцинации Ивана Карамазова, обернувшего голову полотенцем, очевидно попадут в разряд эмблематических. Такими же по своему рангу окажутся и сцена, где кн. Мышкин описывает действие гильотины («голова лежит и знает…»), или сама фамилия студента из «Преступления и наказания»: Раскольников – человек-топор, Раскольников – тот, кто раскалывает, в данном случае голову своей жертвы. Важно и то, что в романах Достоевского персонажи погибают чаще всего от ранений головы, а не, скажем, живота, как у Платонова. В «Преступлении и наказании» это старуха-процентщица, ее сестра и выстреливший себе в голову Свидригайлов (еще до самоубийства в Свидригайлова стреляла Дуня и задела ему висок). В «Братьях Карамазовых» от удара в голову погибает Федор Павлович, а его слуга Григорий получает головную рану. В «Бесах» от выстрела в голову гибнут Кириллов и Шатов. Закончившие жизнь в петле Смердяков и Ставрогин не выпадают из общего ряда: повешенье связано прежде всего с головой, с ее фактическим отделением от тела. Исключение из общего правила составляет гибель Настасьи Филипповны, что объясняется «идеологическими» соображениями (она – своего рода ритуальная жертва, не случайно, ее фамилия «Барашкова»; ранение в голову обезобразило бы ее красоту, а как раз этого и не мог допустить Рогожин). К тому же в финале «Идиота» есть и своеобразная «компенсация» за нарушенный смысловой баланс. Рогожин получает «воспаление в мозгу», а кн. Мышкин сходит с ума, то есть фактически «лишается» головы. Даже в случае с Мармеладовым, погибшим от удара в грудь, голова не остается позабытой. Достоевский первым делом сообщает, что с «лица, с головы текла кровь», и лишь затем – о раздавленной груди, при этом еще раз напоминая о «верхе» тела: «К тому же голова очень опасно ранена…»
У Платонова картина иного сорта. Его персонажи не страдают головными болями, и погибают они не от головы, а от живота. «Чевенгур» начинается со смерти бобыля, мучившегося животом; затем Платонов описывает убитого человека с телом, распухающим от «жидкости жизни», и раненного в пах красноармейца. В финале романа погибает Сербинов: сначала его бьет в живот лошадь, затем в тот же живот врезается сабля кавалериста. «Буржуи» в «Чевенгуре» умирают иначе. Это не вполне «настоящие» люди, может быть, поэтому большевики стреляют их не в живот, а в голову или шею. То же самое видно и в описании болезней и недомоганий. Если герои Достоевского мучились от головокружений и головных болей, то платоновские «самодельные» люди обычно маются животом: «У Дванова заболел живот, с ним всегда это повторялось (здесь и далее в цитатах курсив мой. – Л. К.), когда он думал о дальних недостижимых краях». Животом страдают не только молодые, но и старики. Почти сразу же после Дванова желудочной болезнью (натянулась «перепонка в желудке») заболевает старик Яков Титыч. «Ветрами» и «извержениями» в животе мучается один из пришедших в Чевенгур «прочих». В «Ювенильном море» десять дней лежит с животом и поносом старушка Федератовна. Собственно, дело не только в недомоганиях. Само проживание жизни мыслится платоновскими людьми как заполнение внутреннего телесного объема какой-нибудь пищей. Они перенесли капитализм «на своем животе» и теперь мечтают о сытости социализма. Причем еда здесь оказывается не только пищей жизни (жизнь – живот), но и лекарством для души: вот почему чевенгурец Прокофий советует «при наличии горя в груди (…) либо спать, либо есть что-либо вкусное». Пища пригодна и при лечении настоящих болезней: мучившемуся животом старику-чевенгурцу нужна горячая пища; мужик из «Котлована» просит «посувать» ему «пищу в нутро», чтобы не лежал весь пустой. Умирающих детей тоже лечат едой. Настю в «Котловане» – сливками и пирожными, мальчика в «Чевенгуре» – материнским молоком. А человек-член Кондаев спасался от избытка чувственности (любовь он ощущал поясницей) водой, набирая ее внутрь себя столько, «словно в теле его была пещера». Жизнь и живот. В «Записных книжках» Платонов изъясняется вполне определенно: «Жизнь суть туловище». Если у какого-то другого автора «туловище» может означать весь телесный состав, включая сюда любой из внутренних органов, то у Платонова средоточием жизни оказывается низ туловища, его утроба. Жизнь – это жизнь живота. Платонов продолжает свою мысль, погружаясь внутрь «туловища», в его пространственный низ: «Человек, ктр. думает, как у него борются черви внутри, как крестец поедает лук, как идет пищеварение etc». Платоновские люди думают о животе, мучаются от него, страдают от пустого желудка или от переедания, они спят или мечтают, лежа на животе, и так же, лежа на животе, переносят боль.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.