Саша Соколов - Между собакой и волком Страница 22
Саша Соколов - Между собакой и волком читать онлайн бесплатно
А изобрази на прощанье чего-нибудь, разъездной горевал, заделай нашу, побеспризорнее, или же общежелезнодорожное наиграй. Растянул я меха, а инспектор описывает. Он описывает – я пою. На Тихорецкую, я пою, состав отправится, вагончик тронется, перрон останется, стена кирпичная, часы вокзальные, платочки белые, глаза печальные. Ух, нормальная, брат горевал. Я пою – он докладывает. Про охоту, про то, как отправился он на охоту по жароптице не так давно, и ботинки его охотничьи на подступах к Жмеринке внаглую из вагона снесли. Или про то, как загляделась на него в его молодости персона, служившая на энском разъезде, где пестроватый шлагбауман, а поручик, в те годы корнет – ноль внимания. Начнет расспрашивать купе курящее про мое прошлое, про настоящее, налью с три короба – пусть поражаются, с чем расспрощалась я – их не касается. На охоте, ошарашенный кражей, по цели выпалил, да не попал, но теперь, весь в регалиях, но век до нитки спустя, рассуждает, что главнеющую птицу судьбы проворонил, скорее всего, не под Жмеринкой, а на том пестроватом разъезде, деваху мурыжа холодно. Вот и нашли ее, говорит, под насыпью. Откроет душу всю матрос в тельняшечке, как тяжело-то жить ему, бедняжечке, сойдет на станции и не оглянется, вагончик тронется – перрон останется. Пел и мучился: ласточка ты моя, на кого покинула, сына забрав и фамилию обменяв ему и себе, и там тоже веселого мало: хибары, декабрь. И какой-нибудь цыган, сума переметная – копия нас – с котомкой на палке и связками сушек на шее заместо монист – топчет саван родимых пространств, и пусть держится кандибобером, в очах его прочитаем, что положение швах, что брести далеко и всегда, пусть порой и не лично нам, а подохнем – настанет других черед, и поблажек особенных не предвидится. Худь свою прошлую и настоящую я в двух словах изложил – и мотало на стрелках. Да, блажен, блажен ты, Илья, позавидуешь, претерпел и хлебнул как следует. Не говори, говорю, так блажен – что-то дикое. Опрокинули, пропустили. На боковую? – инспектор икнул. Я – ему: не потягивает, я по больницам свое добрал. Зубы чистить пойдешь? Виноват? Зубы, спрашиваю, спрашивает, пойдешь чистить? Извиняюсь, я – пас, не требуется. Совпадение, он сказал, обе челюсти не свои. А чьи же? – я посмотрел. Государственные, на присосках, поручик сказал, на. И вынул. Я посмотрел. Понравились сильным образом – белые, острые, что костоправ прописал, вот санитария шагает. А ты примерь, примерь, не стесняйся, поручик подбил. Я вправил. Ну как, приходятся? Как в аптеке, поручик, как на Илью они эти детали лили. Дарю, он вскричал. Что ты, что ты, возможно ль, такие презенты. Сродственник ты или нет, он вскричал, имею я право брательнику зубы преподнести: соси и помни. Ну добродетель, ну выручил, я всплакнул. Не бери в голову, попечитель смеялся мне, пусторотый, играй. Я запел, заиграл – бегло-бегло, словно бы из сибирских руд. Горя мало инспектору, что теснота – в пляску ударился, прелестями трясет. В светлой памяти юности мы таких паренечков жиртрестами прозывали: ничего, откликались как миленькие. Карусель я заделывал, вероятно, в ритме перебранки колес. Карусель филигранную: шевелись, раззадоривал, шевелюра. И находила на Илью в том же ритме удачная мысль, что, мол, зубы вставил негаданно задарма. Ай, зубы вставил я, эх, зубы вставил вдруг, мне зубы вставил сам, и так далее. Чего только не перемелет русский дурак за дальнюю дорогу из лазарета в Терем под скрип реборд; перемелет – и станет мука. И мотало на стрелках. До упаду плясун мой плясал: завалился на полку – и храповецкого. Снял я, значит, ботинки с него высокие меховые, бросил на добрую меморию в заплечный мешок, добрал, что оставалось в баклашке – на посошек, и приветствую в тамбуре моряка: на побывку, до маменьки? Вышло, говорит, у нас в каботаже нижеследующее чепе. Плавали на мариупольском сухогрузе два кореша, два кочегара – второй и первый, и море раскинулось им вполне широко. Но ведь когда второй из лучших соображений привязанности к анапской пацанке первого подбросил ему в антрацит какое-то нехорошее вещество и ушел, то шли они как раз в Балаклаву, на завод газводы. Товарищ ушел, он дверь топки привычным толчком отворил – и готово дело. Значит, когда он врубил поддув и посунул свой шобер по самую, как выражаются на флотах, сурепку и пошел этим шобером шуровать, то шарахнуло – полный кошмар. И пламя его озарило. Тут заскакивает в котельное отделение тот кочегар, а кочегар ему: вот, полундра, имеем аварию, плакали наши золотники со всеми их клапанами – дай мне в зубы, братишка по этому поводу, чтоб дым из меня пошел. Дать не жалко, братишка над ним ухмыляется, только чем ты ее, папиросину, желал бы я знать, прихватить имеешь в виду? Я посмотрел, говорит, а у меня кистей моих что-то нет, оторвало – слезой блестит – как отрезало. И я, говорит, сказал тогда – кочегар кочегару: тоже мне, кореш еще называется, кочегарически говоря, швабра ты после этого, а не матрос – и мать твоя переборка.
13. Картинки с выставки
Изморози – перейти. Курам – ходить по песку, удивленно печатая своими курьими ножками. Не любить этих птиц, но любить наблюдать, как печатают на мокром песке, не подозревая об этом; и ни о чем. Балаболки заслышались. Перекликались, но не аукались, т.к. шли вместе, сплоченной стаей. Мойра, проводившая в палисаднике на скамейке свои перезрелые годы, тоже зачуяла голоса. Тогда она отложила спицы, которыми с утра ковыряла в ушах, привскочила, всмотрелась в ту сторону и выкаркнула: ведут. Клубок серой шерсти скатился с ее колен, скакнул на клумбу и, сминая анемические ханимуны, покатился куда-то клубком брачующихся гадюк. Баракам – ждать. Вступая в обитель апрельской прелести простоволосо и в шапках, и не вытерев ног, говорили: ведут, накачалась. Сложному, смешанному духу самокруток и папирос государственного кручения витать над собранием интересующихся. Никого тут не знать. Неплательщик усеченной каморки обыкновенно был вне, ему – пропадать на хранилище вод, у эллингов, клянча фантики у бесстыжих гребчих. Мускулистые тренеры, люди среднего возраста, уничижали просителя. Шла с распущенными, голову запрокинув, чтоб видеть сплошное синее. Белое демисезонное, распахнутое. Но завтра пригреет – и уже в сарафане. А кикиморы – в черном. Шоссе фиолетовое, в лиловых лужах, и если еще о красках, о впечатлении, то вот – мелкая молодая листва, на фоне которой дается шествие, сообщает вам впечатленье зеленого дыма. Две смертельно костлявые – под руки. Прочие шли, охраняя, кольцом, и все искали дотронуться. Уже давно, несколько мгновений замечал происходившее там, несколько лет замечал все из окна. Впервые – когда-то, потом – то и знай, а затем – постоянно. Когда бы, куда бы ни: черная ликующая сороконожка, горбатая мокрица полуподвальная. Меняется время года и дня, длинные платья стаи меняются на долгополые балахоны. Меняются декорации, освещение, обувь статисток, но жесты, гримасы, походка – не обнаруживают варьяций. Когда октябрь и на черствый сухарь гудрона ложится субтильное масло слякоти; поскольку туман и по сточным канавам старушьих морщин сочится милдью, ложно-мучнистая божья роса; если поздно, темно и осколки бутылочного стекла не блестят ни у пристани, ни в мусоре мусорных куч; то ли январь ставит болтухам ветроснежные кляпы в их тощегубые рты; ниже февраль-кривотроп, снабдившись клещами вьюг, тщится вытащить вещим трещоткам их сухожилью языки; или же лето, но пасмурно, и растут, возрастают над местностью слоисто-кучевые, вымеобразные, – когда и поскольку, да если, да то ли, да или – тогда и постольку, и следовательно, стало быть,– никто не заметит приближения экспедиции, а и заметит – не выкаркнет, а выкаркнет – не будет услышан, а будет – безрезультатно: ютясь в керосиновом теплом чаду, опасаясь полипов и гланд, бараки не встретят, не выглянут. Лишь ты, начинающий лицедей, прикинувшись ревнителем цельсиевой шкалы, а в действительности оценивая мирозданье, точнее, один из его путей, всякий раз обнаружишь их снова на пути их к фанерной обители. Если свет помрачился, угас, злыдни засветят свечные огарки. Бедных, косматых и некрасивых узришь ты; черты их истошны. Стоило шествию, впрочем, спуститься с насыпи, приблизиться к огородам, где сутулились пугала, ступить на убитую детскими играми и печатными курьими ножками дворовую твердь, как все, достигнутое балаболками в деле преодоления расстояний, оборачивалось фикцией чистейшей воды. Не помышляя вернуться, не отступив назад ни на шаг, шествие уже возвращено, сдвинуто, смещено на исходные рубежи, к горизонту, и, явно не замечая случившегося,продолжает однажды начатое – шествует, марширует, шагает, влача и толкая, понукая и поучая ту, чья голова запрокинута и увенчана столь несвежим, а издали – чрез очищающий кристалл пустоты – бантом поразительной свежести. И когда немало апрелей спустя один из ослушников разъездного училища окажется невольным свидетелем сизифого скольжения при клоаке-реке, оно, со всеми его особенностями, не явится вдохновенному юноше пугающим откровением. Сопоставит, сравнит два марша, отметит их сходственные черты и различия. Обернувшись при помощи байки в подобье кокона: они оба, заверишь как-то себя, грядущего на казенный общежитейский сон, они оба – симптомы неизлечимого временного недуга, исказившего естественное теченье событий и лет, течение бытия, русло течения. И зима навестила – вся в шевиотах и оттепелях. Пришла, горячо дыша нутром прикроватной тумбочки; то была сумма запахов – аседол, паста, вакса, копеечное средство, названное безо всяких обиняков средством против потертостей, мыло, и, разумеется, галеты Мария, присланные ею заказной бандеролью. Ты предпочел бы зиму, веющую матиолой, желал бы аромата гавайской амалии, однако не морщился, не отворачивался неприязненно из опасения, что обидится и пройдет, а ты ведь хотел получше запомнить ее – дабы на завтра, весной, оставив кокон до рога побудки, предать свидание карандашу и гуаши. Пришла и дышала. Пеплогривая, странная, цокающая ледяными подковами. И очнуться в цветах и цикадах, под одеялом с вышитыми верблюдами, которое вдруг стало мало. И очнуться в египетском саркофаге, в охотничьем шалаше, в башне господина Флобера, в Пизанской, в дупле тысячелет-него баобаба, обернувшись большим большеухим коало, вниз ушами висящим. И очнуться в значении меньшем или же равным нулю, в качестве тушинской пригоршни праха, туго забитой в тульский мортир. Мария уходит, рассвет. Разбить и пожарить и съесть три яйца. Крошками хлеба кормить свиристящих двух птах. Склюют и почистят перья, и снова засвиристят. А другие птицы за стеклами летели в сторону солнца, а другие сидели на белесых ветвях, а четвертые пытались печатать на смерзшемся розоватом песке, но следов, к сожалению, не оставалось. Искоса глядя на фабрику, на дымы отдаленных заводов и на работника, что, страдая, катил по настилам сверхурочную трясогузку с тряпьем, восходило светило. Визит тряпкореза . Жанрист-подвижник не нужен и неизвестен. Кухарка разорившегося аристократа потчует чем-нибудь завалящим заглянувшего на часок ухажора. Чаевничают на кухне за липким столом. Двери на задний двор приоткрыты, видна тележка, груженная благородным старьем. Непосредственно за двором берут начало задворки. За ними угадываются: кабак, шлагбаум, версты размытого тракта, острог, Сибирь и погост. Визитер неухожен, расхристан, корытолиц, его обличье носит следы всевозможных излишеств; кухарка ж вообще нехалява, а барин ее, худосочный седеющий ремоли, отчего-то прячущийся в чулане и робко лорнирующий работника (самый жухлый угол живописи), слегка отведя изысканной длиннопалой рукою замызганную занавеску, сам хозяин, в ночном колпаке и каком-то убогом, с обремканными кружевами жабо и манжет, исподнем, – совершеннейший нехолюза. Да не очнуться ль в его родовом поместье? В библиотеке? на витиеватой козетке? в лучшие дни владельца? им же самим? Сочинениям честолюбцев покойных мерцать в шкапах золотыми тиснениями корешков, коль скоро Селене, безмозглому детищу глухонемого сумрака, будто бы проглотившей себя и тем потрясенной и возгордившейся, Селене с чертами диктаторствующей идиотки – вбирать своим сардоническим ртом, порами своего высокосиятельствующего лица кабинетную темноту, и свету – преобладать, и всему, что способно отсвечивать, отражать, блестеть и поблескивать – всему тому поблескивать, блестеть, отражать и отсвечивать. Но вот шевелению тополей, шебуршанию их мясистой листвы – предвестить скоропостижное утро, и луне начинать уже меркнуть и запрокидываться, закидываться, как в припадке падучей, скатываться с крыш несъеденным колобком, закатываться за них, капать в гофрированную ушную раковину, куда дудят по субботам щекастые дудари, сваливаться в парк военного отдыха, в купы платных платанов и публичных лип с их шевеленьем – скатываться, сваливаться и вертеться в их шебуршении чертовым колесом. Заря развенчивала, умаляла луну; так проходила ее слава. Сияние с неба проницало смеженные веки твои, лицо твое реяло. Но даже и в эти, исполненные высоких прозрений мгновения младости ты, в то время обыкновенный стажирующийся разъездной, не осмелился бы и предположить, что настанет пора – и ты сделаешься доезжачим. Первые метлы и скрежет хлебных лотков, изымаемых из ячей хлебовозов, и визг тех же лотков, съезжающих в преисподнюю по Бремсбергу: хлеб чьих-то ранних лет. А некто, столь же героически ранний, шел, страдая одышкой и сквернословием, а несколько погодя из пурпурных перст Авроры выскользнула первая конка – скользила по рельсам, везла пустоту, шипела подшипниками и троллеями и: вот и утро в мантии багряной ступает по росе восточных гор, – опубликовано было на маршрутной табличке приличествующими случаю иероглифами. И вообще – вдоль всей улицы самокатно шумели битком набитые экипажи. Вид пассажиров казался уныл, словно запах раскрытых, заклинивших, как назло, зонтов, которые с точки зрения исподлобья так живо напоминают подмышки архиоптериксов, и которыми так и тычут друг другу в нос восторженно-сыро ворвавшиеся на остановке Театр восхищенно-сухо вырвавшиеся из него провинциалы после премьеры, открывшей очередной эзопов сезон. Неприметный сверчок окраин, в октябре ты особенно скрытен. Грустноглазый, вяло реешь клочковатою мгой, вечером тихо идя от качелей, от стапелей, от серых, как мокрая парусина, водно-моторных вод. Возникаешь, исходишь, находишь на: мелкий татарник перед шоссе, потом – на шоссе, на мелкий татарник за ним, на уютную балку Пренебрежения, на ненаглядные – ненавистные – ненужное зачеркнуть – палисады и кровли, чтоб и сонно, и слепо, и холодно заслонить это все, спрятать, сокрыть, утаить от чуждых свидетельств – клубясь, извиваясь и корчась раздавленно и бесшумно между пятью и шестью. Прячешь, скрываешь, таишь, а если спросить – отчего – не ответишь; наверно, не знаешь ответа? нет, знаешь, но не ответишь – и только. Только ответишь когда-нибудь, отюно шествовав, отгоревав, отгорев, но, как и прежде, ревнуя ту давнюю местность к чужим на ней, ответишь за все. Неразумная девочка, сирота и дитя сирот этой земли, я зову тебя – оглянись. Ведаешь ли, как ясен и чист неумытый лик твой, и сколько земных печалей сестер твоих слилось в неземных чертах его. Одинокая и единственная из всех единственных и одиноких, коим числа несть, гори-гори ясно – там, на булыжном шоссе, здесь – на разъезжей росстани, и в тупике, где лопух. Гори белым цветом, безгрешным цветком, гори, горькая, гори, робкая, гори, заветная. Гори для Якова, гори для всякого, смятенно спешащего на свет твой. От Георгия до Покрова, от рекостава до рекоплава, и от черного поля до белых, осеняющих осень путей – гори вселетье, гори всезимье, и белой пастушьей звездой твори повсюду свет кроткий, тайную милость твою. Радуйся – ни к чему не причастен извечный, нездешний твой образ. Там, на булыжном шоссе, здесь – на разъезжей росстани – гори негасимо в кругу погребальных старушьих голов-головешек – седых и чадящих. На том ли погосте, на той ли горе – белей отдаленно, гори вознесенно, плененная воинством людоподобных крестов, бурые бугры оседлавших. Гряди, радуясь, – все-то небо оглашаешь ты кликушеским балабала. И приидоша сумраки, и темные летуны к ночи совокупляются в черные стаи – и только выспренные пространства внемлют сему ответу.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.