Новелла Матвеева - Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи Страница 6
Новелла Матвеева - Мяч, оставшийся в небе. Автобиографическая проза. Стихи читать онлайн бесплатно
Отец мой, Николай Николаевич Матвеев (по псевдониму — Бодрый), по моим всегдашним (времён детства) представлениям имел — при любых переменах — три основные должности: историка, лектора и партийного работника. Лишь много позже я поняла, что отец не просто историк, но и краевед (хотя любимый предмет и любимая тема его краеведения — Дальний Восток и Сибирь — исстари переполняли наш дом: рукописями, фотографиями, вырезками, книгами, открытками). Коммунист? Это бы я тоже ещё как-нибудь поняла, не будь при этом слове сопутствующего (и всё — путающего!) «партийный работник». «Докладчик»? Ну, это для того, что взрослые очень умны и мудры, а я не должна даже надеяться во всём так легко разобраться. Иное дело — «лектор»! Значение этого слова дошло до меня почему-то очень рано, а дополняющее «оратор» звучало даже ещё лучше! «Оратор»! — что за чудесное слово! И замечательная должность какая! К этому выводу я пришла (в большой мере) самостоятельно, отдельно и тайно от всех. Одним словом, не у всех детей отцы — лекторы. А нашего — разбуди в три часа ночи — так он тебе сразу лекцию прочтет!
Как человек сугубо увлечённый, энтузиаст во всем, к чему был привязан воспитанием и средой, идеалист в чем-то — до пылкого ослепления, отец даже нам, своим детям, стремился внушить почтение к тому, что он считал романтикой революции. В повести Максима Горького «Детство», как мы все это помним, у деда Каширина был свой Бог, — карающий и якобы беспощадный. Зато у бабушки героя повести (в наше время почти такой же знаменитой, как сама Арина Родионовна!) Бог был, как мы знаем, другой — добрый и всепрощающий. Всё так. Но вот ведь и революция была — у кого какая! Тоже не у всех одинаковая. Если взять её в мечтах, а не в практике (на которую рано или поздно, а у всех людей, точно у кукол хлопооких, должны были раскрыться глаза), то и она, революция, — у кого была карающая, у кого — всепрощающая. И у отца моего была как раз эта, вторая. Не только принципиальная, доблестная и честная, но и — (как сам Господь!) — добрая и милосердная, одно слово — «гуманистическая». Во всяком случае такою её отец видел, потому что имел в виду её первых авторов, — давних, далеких, и её, так сказать, посылы, а не ссылки её и не начинавшиеся последствия.
Его зрение было приспособлено видеть лишь Идеал Коммуны; при всей его умной наблюдательности его глаза не были так устроены, чтобы в обожаемой Коммуне быстрее и раньше всех других начать замечать неладное. «Беззаветная преданность», «беззаветное служение» — вот понятия, смолоду прижившиеся в его словаре и звучавшие в его устах кристальной искренностью и честностью, тем более несомненными, что на своих убеждениях он не только ничего не нажил, но и категорически не хотел наживать.
С каким высоким воодушевлением он произносил своё любимое четверостишие из Гюго!
О Родина! Когда без силыТы пред тираном пала ниц, —Раздастся песня из могилыВ ответ на стоны из темниц!
Каким громоподобным делался его голос на двух вторых строчках, каким ликующим ударением он подчеркивал слово «песня»! И — с глазами, сияющими верой (и непобедимым добродушием!), — крепко сжимал кулак… Все тираны оставались для него, конечное дело, в прошлом. (В настоящее забредали оттуда разве лишь отдельные горькие недоразумения!) И никакие обстоятельства не властны были своротить отца с однажды (в прекрасной, отважной юности) избранного им пути.
Мама — хотя и находилась под явным политическим влиянием отца (особенно в молодости, что и отразилось на молодом её творчестве) — всё же, чем дальше, тем больше склонялась к скептическому пересмотру происходившего. И уж во всяком случае критическому.
Думаю, что в юности моих родителей наверняка был какой-то период их совместного поклонения героической поэзии Гюго. Медленно, бережно, издалека мать начинала — с какой-то печальной важностью (вроде бы вообще ей не свойственной):
На баррикаде, кровью залитой,Ребенка лет двенадцатиС толпойДругих бойцов — солдаты захватили…
Даже то, как произносила она первые два слова: «На баррикаде…», — вдруг пригвождало вас к месту. И запоминалось уже на всю жизнь. Речь, конечно, о чуть более позднем детстве (не из этой главы), но именно тогда, в детстве, был мне первый спазм; первый перехват горла перед явлением настоящей поэзии. Виной — не только сами (вышеприведенные) стихи, но и то, как читала их моя мать.
Все чтецы-декламаторы (в том числе и те, которые считаются лучшими), все, кого мне ещё доводилось слушать после знакомства с декламацией моей матери — декламацией баснословно-богатой и недосягаемо-простой, — все они показались мне потом такими суетными, словно бы не читали, а торговали искусственными павлиньими перьями… (Естественные павлиньи перья я никогда не ругаю; их, во всяком случае, никто не подделывал.)
Возможно, я была к большинству артистов несправедлива. Но ведь меня и самоё — как подменили! Если так можно выразиться, мой слух был навсегда испорчен музыкой Идеала и ничего иного больше не принимал.
Разумеется, баррикады Виктора Гюго (всегда общечеловеческие, никогда не сектантские) никак не могли бы развести отца и мать на два враждующих лагеря! Поэт вообще никого не разъединяет. И в этом подобен тому Небесному Коню (из поэмы Ивана Киуру «Скакун»), который — конь — говорит:
Я дружбу сеял. (Пусть враждуразносит подлый раб!)
и который (конь) объединяет и связывает гору с горой, город с городом и со страной — страну… Но ведь известно, что не одни великие поэты и небесные скакуны в революциях бывают замешаны, иначе революции не приводили бы не только к семейным, но и к мировым «размолвкам»… (А прежде всего — они ведь и сами бы не понадобились, революции эти!)
Итак, мама далека была от восхищения существующим строем. Она принимала его принципы, но в их так называемом воплощении видела много порочных мест. О Сталине она говорила: «Как же ему можно верить, если он сам позволяет себя называть „великим“?!» И произносила она это таким спокойно-презрительным тоном! — пренебрежительно-ровным, без повышений и понижений. Помню, отец, отвечая ей, ссылался на то (железное и впрямь!) обстоятельство, что льстецы не спрашивают: называть ли и кого им называть «великими»; что это они делают обычно «по собственной инициативе», но… слово за слово — и у матери с отцом доходило даже до ссоры и полного разруга. Отец уходил, хлопнув дверью…
Тут я, конечно, опять забегаю вперед: говорю не о детстве из этой главы, но о более позднем, чуть-чуть более понятливом детстве. А натурально, я ни в какие времена не любила обстановки размолвок! Мне гораздо больше нравилось то, как все мы «чайпили». (Не «пили чай», а именно — в одно слово — «чайпили»: — «Ты почайпила?») Нравился мне и час, когда мы находились всего лишь где-то на подступах к этому дальневосточному священнодействию. И папа, шумя новой газетой, читал её то про себя, то (в особенных для него местах текста) — вслух… Или с живостью рассказывал последние новости, витающие вне газеты, но как бы слетавшиеся на её шум, и — с непременной доброжелательностью, а то и с восторгом — называл имена своих (общих с мамой) друзей и знакомых.
Впоследствии мама рассказала мне — как ретиво и сосредоточенно я участвовала в малолетстве в семейных чаепитиях. «Ты пила чай до тех пор, пока на носу пот бисером ни выступал». Между прочим, я и взрослая сохранила верность ордену знаменитых «московских водохлёбов». Но всё-таки я не знала, что вступила в него так рано и так рьяно! И свидетельство матери было для меня некоторым образом неожиданностью. Помню ещё, что (периодически) на наших семейных чаепитиях кто-нибудь из взрослых произносил: «Чаепитие в Мытищах!»
Как сейчас помню, отец никогда не отмахивался от нас, если мы начинали приставать к нему со всеми этими нашими «где», «когда», «кто», «как», «почему» и «зачем», а терпеливо, охотно и весело разъяснял нам любой, приличный для наших калибров, вопрос. И — никогда никаких «некогда мне тут с вами» или «вырастешь, Ваня, узнаешь».
Конечно же, даже такие две маленькие завзятые эгоистки, какими были мы с сестрой (во всяком случае за свой эгоизм я ручаюсь!), будучи и постарше и поумней — могли бы заметить (по той усталой рассеянности, с какой подчас отвечал нам отец), что ему бывает и не до нас. Но… «Сестра и я вопрос возводим на вопросе: / Нас потрясает мир и все, кто в нем живет», — как сочинила я впоследствии… Потому что у нас хватало нахальной дерзости даже удивительную рассеянность отца относить к полю чудес и новооткрытий света. Как пеликан, говорят, питает своих детей собственной кровью, так даже отдельные незадачи наших родителей, казалось, питали нашу неутомимую пламенеющую любознательность! Лишь до открытия сострадания нам было не в пример далеко, — да и что мы в ту пору могли по-настоящему понимать?! Но зато мы сразу учуяли, что отец наш в чем-то и сам — дитя, и, собственно, наш товарищ. И что при всей глобальности обуревавших его взрослых забот и проблем он, может быть, и сам рад бывает отвлечься от них на наши, не такие серьёзные, но зато куда более светлые, занимательные, весёлые… (Какими они ему несомненно казались, какими показались бы теперь и нам самим!)
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.