Валерий Полуйко - Лета 7071 Страница 22
Валерий Полуйко - Лета 7071 читать онлайн бесплатно
За Никольским раскатом черкесы едва сдерживали лошадей. Толпа еще не видела их — все смотрели на Мстиславского и ждали от него слова.
Мстиславский стоял перед мостом через ров — место это было высокое, и с высоты он сразу заметил черкесов. Подумал раздосадованно: «Ох и ретив голова!.. Уже и Темкина всполошил. Загорится сыр-бор, а ворота настежь… Хоть боком катись в Кремль».
Лицо у Мстиславского посуровело, он повернулся к воротам, поднял глаза на надвратную икону и решительно, размашисто, будто бил кого-то невидимого, перекрестился.
— Господи! — не отрывая глаз от иконы, прошептал он, и даже самые задние услышали его шепот. — Молим тя, даруй победу нашему государю!
Мстиславский опустился на колени и услышал, как вместе с ним тяжело и грузно опустилась вся толпа.
— Молим тя, господи! — еще напряженней прошептал он.
— Молим тя, господи! — выдохнула толпа, и пополз гул по стенам и стрельницам, по куполам, по звонницам…
— Молим тя, господи!
«Осподи… Осподи…» — укатилось к Москве-реке.
3К концу января зима настоялась, как пиво на хмелю: крепко, нестерпно шибало морозом, палило жгистым ветром, будто между небом и землей металось невидимое пламя.
По закуткам, по притынам набились пухнатые сугробы, повжимались в заборы, в стены изб, поподлезли под самые крыши, словно хоронились от стужи.
Куда ни глянь — снег, снег… Много выпало снегу. Долго скупилась зима, долго держала землю черной, неприкрытой, но потом расщедрилась: что ни день — снегопад, что ни ночь — метель. Засыпан снегом Кремль, засыпаны слободы; по полям, по урочищам, по выгонам снегу в полсажени — не слежалого, легкого, как пух. Чуть дунет низовик, и сразу же вспучивается, поднимается кверху густая снеговерть — ни неба, ни земли не видать, только белое, сизое, синее мельтешение…
Из-за Яузы, с Москвы-реки, с Воробьевых гор метутся тучи снега. Заметают площади, улицы, избы, соборы…
Ночью — хоть глаз выколи: стылая, кромешная мгла. От избы до избы через улицу не перейти. Закружит, завертит — в двух шагах от порога запутает. Собьешься с пути — ни огонька, ни звука… Зови не зови, никто не услышит, никто не выйдет на помощь.
До утра все мертво. Спит Москва, засыпанная снегом, исхлестанная ветром, исстуженная, неприветливая…
Если к рассвету не стихнет, не отпуржит, Москва так и не расшевелится за весь день. Даже к полудню не соберется на торгу больше сотни людей. Два-три крамаря снимут запоры со своих лавчонок, да какой-нибудь неудачливый купец раскинет с досады свой товар — авось найдется покупатель. Пробежит иззябший пирожник, грея руки на горячих пирогах, — уступчивый и не такой уже навязчивый; прошмыгнет карга-ворожея, закутанная в тряпье, из-под которого воровато, еле слышно доносится быстрый шепот:
— Гадаю-ворожу — от глаза отвожу!
Прорысит по делу слуга боярский, прокатятся сани, мелькнет подолом рясы какой-нибудь шустрый попик, торопясь в приход на Ильинку или Варварку, или выедет из Кремля Темкин с черкесами, проедется вдоль рва туда-сюда и опять уберется в Кремль.
В полдень стукнет на Фроловской стрельнице пушка — полетят с куполов белые хлопья, посыплется белая пыль, будто кто тряхнет высокие, похожие на снежных баб, соборные маковки. На раскатах у пушек сменятся пушкари. Скинув бараньи тулупы, разбредутся по кабакам: Покровские — к Фетинье, Никольские — в Занеглименье, к бронникам, в их питейную избу, которая прозвана на Москве «Гузном».
В ненастный день после полудня совсем пустеет Москва. Расходятся с торга последние людишки, разъезжаются по гостиным дворам купцы, мытник завязывает свою кожаную сумку, несет ее на Мытный двор — привешивать свинцовую печать.
Тихо. Пустынно. Угрюмо.
Через весь посад, через Китай-город — по Никольской, по Ильинке, по Варварке метет сквозная поземь, хлещется о кремлевские стены и стрельницы, наметает сугробы под самые бойницы, а по Тверской, со степи, через растворенные городские ворота, рвется встречный ветрище. Сшибаются ветры, закручивают неистовую завирюху — кажется, вот-вот земля скрутится свитком.
На звонницах глухо погудывают раскачиваемые ветром колокола. Они то затихают, то с новым порывом ветра сильней напрягают свой гуд — тогда чудится, будто жалобно и надрывно стонет под снегом земля.
В белом мраке лишь-лишь проступают снежными глыбами Кремль, Покров…
До сумерек висит над городом густая, вспененная бель, а с сумерками — почернеет, отяжелеет, опадет на землю, и до рассвета будет лежать на улицах и площадях холодная темень.
Но уж если выдастся погожий денек — без завирюхи и без снегопада, — Москва разбередится чуть свет. Всполошится люд: кто куда, кто за чем… Идут пешком, едут верхом, в санях, на телегах… Все торопятся, всем к спеху… На Кузнецком мосту, как всегда, давка и ругань. Пол-Москвы ходит и ездит через этот мост: все Занеглименье, весь Малый посад, Дмитровка, Петровка… Тянутся к мосту купеческие обозы, идущие из Твери и из Новгорода, а мост худ — бревна настила будто плавают на воде — и узок: лишь-лишь, в самый притык, разминуться возам. Замешкается какой-нибудь возница или лошадь споткнется, смыкнет на сторону, и заторится проезд. Крик такой учиняется — будто орда татарская подвалила к городу. Виновный непременно схлопочет под бочину иль по загривку, и ладно, если стерпит еще, не даст сдачи… Тогда разъедутся по-быстрому. А не стерпит, ответит, такая буча поднимается — страшно смотреть! Кто — кого, и кто — чем!.. Бежит тогда мостовой за стрельцами. Разводят, растаскивают стрельцы драчунов, но, бывает, и стрельцам не унять разбушевавшихся ретивцев. Распояшется слободская братия — в злобе и своей головы не жалко!
4Февраль тоже зачался пуржистым. Мело, студило… Москва оцепенела — выветренная, выстуженная, засыпанная снегом…
Ранней весны не ждали. Февраль с пургой — весна с нудьгой. Но вдруг к масленице непогодь унялась, спал мороз, снег отяжелел, спластался — ветер уже не таскал его следом за собой. Серая кудель облаков осветлилась. Сквозь них тускло проглядывало солнце.
На Москве закудесила масленица.
В канун масленицы, всю сыропустную седмицу 33, на подворье Хворостининых гурбились ряженые: и приходящие — с соседних дворов и улиц, и свои — челядные… Посреди двора нарядили масленицу — сажени в две высотой и в три обхвата.
Ожерелье на масленице из березовых чурок, рубаха полотняная, по подолу «мережки» из пряников. Вместо грудей — две сулеи с продыренными боками, из которых тонкими струйками бьет вино, и боярский виночерпий, спрятавшийся с бочонком под широкой рубахой масленицы, все время пополняет их. Только подставляй рот и пей!
Блины — в сметане, как в свежем снегу, и в масле, и в меду, прямо с огня, — горой на деревянных подносах… Слуги несут и несут их, будто где в подклетях у боярина расстелена скатерть-самобранка.
Сам боярин сидел на крыльце, укутанный в шубы и полсть, на голове высокая, рыжего меха шапка, похожая издали на горку медовых блинов. Боярин широк, тяжел и так же потешен и несуразен в своем облачении, как и масленица, пялящая на него из-под черной нарисованной брови свой глумливый глаз.
Всю неделю просидел так боярин: ни слова не сказал, не пошевелился, только глаза его все время светились, как две маленькие плошки, завистливо и печально следя за шалым разгулом на своем подворье. Сыновья его тоже всю неделю молча и неподвижно простояли за его спиной.
Никому ничего не возбранялось в эту неделю на боярском подворье. Каждый мог вытворять все, что ему заблагорассудится, и чем жутче, бесстыдней и неутолимей буйствовали ряженые, тем ярче блестели глаза боярина.
— Испола-а-ти, болярин! — вопили самые хмельные и самые восторженные, вползая к нему на крыльцо по обледенелым ступеням.
— Живи сто лет! Тышшу, болярин!..
Опившихся служки оттаскивали в хлев: ни потехи от них, ни задору — лежат кулем… Не для того боярин затеял гульбу, чтоб смотреть, как дрыхнет опившаяся чернь. Только разор, только шалая буйность и дурь — только этого хочет боярин. Лицо его бело — белее снега, покрывшего скат над крыльцом… И у мертвых не бывает такого лица. Третий год одолевает его хворь — и вот, видать, подступил конец. Глазами, одними глазами вбирает в себя он последние крохи жизни, последнюю радость присутствия в этом мире, и нет для него ничего дороже этого последнего, потому что, вернись к нему снова здоровье и молодость и проживи он опять такую же долгую жизнь, переполненную удовольствиями и радостями, ему все равно недостало бы этой последней радости и этих последних ощущений причастности к тому великому и непостижимому, которое навсегда исчезало из него.
Неподвижен боярин… Сыны за его спиной — как последняя опора, на которой еще держится его жизнь. Кажется, отступи хоть один из них, и смерть тотчас обрушится на него.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.