Дилан Томас - Портрет художника в щенячестве Страница 12
Дилан Томас - Портрет художника в щенячестве читать онлайн бесплатно
– Теплая компашка, а? – сказал я, глядя, как Джин улыбается огненной тьме.
– Потяни меня за палец, – сказал Дэн.
Мы сидели у костра на краю луга. Совсем далеко, отступив, еще шумело море. Мы слушали голоса ночных птиц: «У-у! У-у!»
– Не люблю я этих сов. Глаза могут выцарапать! – сказал Дэн, чтобы не слышать тихого говора в палатке. Хохот Гуинет проплыл по ставшему вдруг из черного лунным лугу, но Джин, сидя с этим чудовищем в теплой укромности, молчала и улыбалась. Я знал: ее ручка в руке Паяльника.
– Ох эти женщины, – сказал я.
Дэн сплюнул в костер.
Мы, старые, одинокие, чуждые желаниям, сидели в ночи, когда в световой круг призраком вошел Джордж и так стоял, дрожа, пока я не сказал:
– Где ты был? Куда запропастился? Чего дрожишь? Паяльник и Черепушка выглянули из палатки.
– А, Кашлик, привет! Как твой папаша? Ты где это шлялся? Где тебя носило?
Джордж Хупинг еле стоял на ногах. Я протянул было руку – его поддержать, но он ее оттолкнул.
– Я пробежал Россили! До последнего сантиметрика! Вы говорили, я не могу, а я пробежал! Я все время бежал!
В палатке поставили на патефон пластинку. «Нет, нет, Наннет».
– Все время бежал? В темноте, а, Кашлик?
– И – спорим – побыстрей вас бежал! – сказал Джордж.
– Это уж точно, – сказал Паяльник.
– Ты что думаешь, мы десять километров бежали? – сказал Черепушка.
Пластинку сменили на «Чай для двоих».
– Слыхали? Вот это да! Вот это необыкновенно! Я ж говорю – необыкновенный Кашлик. Всю ночь бежать!
– Необыкновенный, необыкновенный, необыкновенный Кашлик! – сказали они в один голос.
Как один человек о двух головах, они тянулись из палатки во тьму следом за собственным гоготом. А когда я опять оглянулся на Джорджа, он лежал навзничь и крепко спал в высокой траве и пламя подбиралось к его волосам.
Ну прямо щенки
Забившись от ветра под железнодорожную арку, я одиноко смотрел на далеко убегавший в ранние сумерки грязный песок – несколько мальчишек, две-три торопливых парочки на берегу, – когда двое молодых людей как из-под земли выросли рядом и спички, чиркнув, озарили лица под кепками в крупную клетку.
У одного была симпатичная физиономия: брови, смешно спешащие к вискам, глаза темные, теплые, глубоко посаженные, простодушные, и пухлый, мягкий рот. У другого – боксерский нос и тяжелый подбородок в рыжей щетине.
Мы смотрели, как выбегают из маслянистого моря мальчишки. Голоса взрывались под гулкой аркой и таяли. Потом скрылись из виду парочки. Влюбленные исчезли за дюнами, лежали теперь среди мятых жестянок и бутылок ушедшего лета, овеваемые старой бумагой, и поблизости не осталось ни единой разумной души. Незнакомцы жались по стенке, глубоко засунув руки в карманы, посверкивали сигаретами и смотрели, наверно, в загустевавшую над пустынным песком темноту, а может, у них были закрыты глаза.
Сотрясая наше прибежище, громыхнул наверху поезд. Над берегом вслед исчезающему составу слетелись кучевые дымные облака – пустотелые огромные птицы на рваных, черных, как туннели, крыльях – и тотчас лениво рассыпались; сквозь воздушное сито просеялась сажа и ссыпала на песок искры, на полпути заглатываемые влажной тьмой. Прошлой ночью быстрые маленькие оборванцы гнулись тут и цеплялись за шпалы, и прошлепал пять километров вдоль рельс одинокий торжественный мусорщик с мятым мешком из-под угля и железной клюкой. Теперь они спали, подоткнутые рогожей, на запасном пути, на платформе с углем, сунув головы в корзины, с соломой в бородах, или валялись на свалке у пивной «Фишгард», где доплясываются до каталажки любители денатурата и женщины кулями тряпья застревают в дверях и в проемах сочащихся стен и ждут сутенеров или пожарников. Ночь разгулялась вовсю. Ветер переменился. Стал накрапывать дождик. Отступал вслед за морем песок. Мы стояли в зябком, зыбком укрытии и слышали задушливое бормотание города, маневры товарняков, сирену на пристани, дальнюю перекличку осипших трамваев, сиротливый собачий лай, неопределимые звуки: цоканье по железу, скрип отдаленного дерева, хлопанье двери там, где заведомо не было дома, закашлявшийся, как овца, мотор на горе.
Высеченные из камня сквозной арки, две курящие статуи в кепках, без воротников – смотритель, свидетель, – стояли рядом со мной, без пути, без дела, на краю хлещущей, почти зимней ночи. Я подержал спичку так, чтоб и они увидели мое лицо в нервных театральных тенях, глаза, таинственно запавшие на пугающей, наверно, бледности, чтоб мой юный облик всколыхнул их воображение: пусть призадумаются, кто я такой, пока я тут ломаю себе голову над тем, каким их ветром сюда занесло.
Почему молодой человек с тихим лицом, с бровями прирученного черта, стоит как зажавшее в зубах светляка каменное изваяние? Такому бы ласковую подружку, чтоб журила, таскала бы плакать вместе в кино, и детишек, скачущих на Родни-стрит по веселой кухне. Зачем стоять и молчать под аркой кошмарной ночью отжившего гнусного лета, когда девушки ждут, готовые вспыхнуть и загореться, в ночном кафе Раббиотти, а в баре «Прибрежный» играют в кегли и полыхает камин, и там та смуглая нежная девочка с разного цвета глазами, и открыты все биллиардные, и только в одну, на Главной улице, не пускают без галстука, и в запертых парках ждут крытые пустые эстрады, а через забор перемахнуть пара пустяков?
Где-то в ночи направо били башенные часы, били много раз, я не сосчитал.
А этому, в двух шагах от меня, – ему бы горланить на улице, подпирать по забегаловкам стойки, хвастаться, ругаться и драться, шушукаться на скачках с букмекерами. Вот что ему бы шло. Зачем же ежиться тут рядом со мной и с этим печальным типом, слушать, как мы дышим, как шуршит море, и ветер гонит сквозь арку песок, и звякает цепью пес, и стонет туманный горн, и где-то за тридевять земель прогромыхивает трамвай? Зачем смотреть, как вспыхивает спичка, вырывая из темноты мальчишеское пристальное лицо, и маяк величаво поводит лучом, – зачем, когда дрогнущий, мокнущий город, пабы, клубы, притоны, арки близ променада кишат друзьями и недругами? Играл бы себе при свечке в очко на дровяном складе.
В низких домиках усаживались ужинать под грохот радио, дочкин хахаль дожидался за стенкой. У соседей читали газету и разжаривали остывшую с обеда картошку. Повыше играли в карты. На самой горе принимали гостей, неплотно задернув в гостиной шторы. А с остывшего края этой веселой ночи в мой слух натекало море.
Один из незнакомцев сказал неожиданно высоким, звонким голосом:
– И чего мы тут не видели?
– Арку говенную, – сказал другой.
– А ведь холодно, – сказал я.
– Да, не очень уютно, – сказал высокий голос того, невидимого теперь, с приятным лицом. – Приходилось бывать в отелях и поприличней.
– В «Савой» бы сейчас, – отозвался другой. Мы долго молчали.
– И часто ты тут стоишь? – спросил приятный. У него, похоже, так и не ломался голос.
– Нет, в первый раз. Иногда я под Бринмиллской аркой стою.
– А старый пирс не пробовал?
– В дождь не очень-то там постоишь.
– Ну, я думал под балками.
– Нет, никогда там не был.
– Том каждое воскресенье под пирсом, – сказал мордастый обиженно, – а мне ему в бумажке обед таскать.
– Опять поезд, – сказал я. Он раскатился над нами, громыхнул аркой, пронзил нас взвизгом колес, оглушил, ослепил искрами, смял жуткой тяжестью, так что очнулись мы уже сплюснутые и черные в арочной братской могиле. Провалившись во тьму, город лишился голоса. Трамваи дотренькались до немоты. Море втихую отстирывало пятна доков. В живых оставались мы трое.
Один сказал:
– Нет, без дома это не жизнь.
– Так у вас дома нет? – спросил я.
– Почему, есть, конечно.
– И у меня есть.
– А я живу возле Гуимдонкинского парка, – сказал я.
– Том и в темном парке любит посидеть. Говорит, сов слушает.
– У меня знакомый есть, он в деревне жил, под Бриджендом, – сказал Том, – так там во время войны строили укрепления и всех птиц перепортили. Этот мой знакомый говорит, кукушку и петуха из Бридженда всегда отличишь. Кукушка вообще невесть что несет, а петух кричит: «Кухерхерку!».
– Херку! – оживилась арка.
– Тебе-то зачем под аркой торчать? – сказал Том. – Дома тепло. Занавески задернул и сиди себе уютно у огонька. Сегодня по радио Грейси.[8] Чем шляться под луной.
– Я не хочу домой, не хочу у огонька. Мне там делать нечего, я не хочу ложиться спать. Я люблю так стоять и ничего не делать, в темноте, один.
И правда. Я был ночной одинокий бродяга. Я любил слоняться за полночь, в дождь, когда выцвели окна, а я один, живой, бреду по безлюдью, по лоснящимся рельсам на пустой Главной улице, под огромной, пригорюнившейся над дрогнущим шпилем луной. Никогда я так живо не чувствовал себя частицей всего обрушившегося на меня мироздания, никогда меня так не распирала любовь, и гордость, и жалость, и печаль, и я был не только я, я в себе чувствовал сразу все – живую землю, на которой я был призван страдать, чужие миры, Марс, Венеру, Паяльника и Черепушку, и все они были во мне – далекие китайцы, надменные девушки и сговорчивые, и солдаты, громилы, полицейские, и капризные, бдительные покупатели старых книг, и злые оборвыши, попрошайничающие возле музея, и гордые, неподступные павы, длинноного плывущие из модных лавок в колыхании шелков, сквозь сверкание стекла и стали. Я набредал на развалины в богатом квартале, я заходил в пустые гостиные, застывал на лестнице, смотрел сквозь выбитые окна на море, или я ни на что не смотрел, или смотрел, как один за другим гаснут на улице фонари. Или я заходил в недостроенный дом, где застряло между стропилами небо, где хоронятся кошки и голым скелетом спальни бренчит ветер.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.