Василий Гроссман - Все течёт Страница 19
Василий Гроссман - Все течёт читать онлайн бесплатно
Были старухи с усталыми, спокойными глазами, попавшие в тюрьму еще при Ленине, насчитывающие десятки лет тюремной и лагерной жизни. Это народницы, социалистки-революционерки, социал-демократки. Их уважает стража, воровки с ними почтительны; они не встают с нар, если в барак входит сам начальник лагеря. Рассказывают, что одна из них, Ольга Николаевна, маленькая седенькая старушка, была до революции анархисткой, бросила бомбу в карету варшавского губернатора, стреляла в жандармского генерала. Теперь она сидит на лагерных нарах и читает книжечку, пьет из кружки кипяточек. Как-то Маша вернулась ночью со склада от Семисотова, эта старушка подошла к ней, погладила по голове, сказала: «Бедная ты моя девочка». Ах, как плакала тогда Маша.
А недалеко от Маши лежит на нарах Сюзанна Карловна Рудольф. Она делает физкультуру, дышит через нос. Ее муж, американизированный немец, христианский социалист, приехал с семьей в Советскую Россию, принял советское гражданство. Профессор Рудольф осужден на десять лет без права переписки, – расстрелян на Лубянке; Сюзанна Карловна и три ее дочери – Агнесса, Луиза и Лена – попали в режимные лагеря. Сюзанна Карловна ничего не знает о дочерях, младшая Лена теперь тоже не с ней, переведена в инвалидный лагерь. Сюзанна Карловна не здоровается со старухой Ольгой Николаевной, – та назвала Сталина фашистом, а Ленина убийцей русской свободы. Сюзанна Карловна говорит: работой она помогает созданию нового мира и это дает ей силу переносить разлуку с мужем и дочерьми. Сюзанна Карловна рассказывала, что, живя в Лондоне, они дружили с Гербертом Уэллсом, а в Вашингтоне встречались с Рузвельтом, президент любил беседовать с ее мужем. Она все принимает, ей все ясно, лишь одно ей не совсем ясно: она видела, как человек, арестовавший профессора Рудольфа, сунул в карман большую, величиной с детскую ладонь, уникальную золотую монету стоимостью в сто долларов. На монете был изображен в профиль индеец с перьями, – человек, производивший обыск, взял монету для своего маленького сына, не подумав даже, что она золотая.
Все они, чистые, падшие, измученные и семижильные, жили в мире надежды. Надежда то спала, то просыпалась, но никогда не уходила от них.
И Маша надеялась – надежда ее мучила, но надеждой можно было дышать, даже когда она мучила.
После режимной сибирской зимы, долгой, как лагерный срок, пришла бледненькая весна, и Машу погнали вместе с двумя женщинами чинить дорогу, ведущую в соцгород, где жили в бревенчатых коттеджах начальники и вольнонаемный персонал.
Она издали увидела свои арбатские занавески на высоких окнах и силуэт фикуса. Она видела, как девочка со школьной сумкой поднялась на крыльцо и вошла в дом начальника управления режимных лагерей.
Конвойный сказал: «Ты что, кино сюда пришла смотреть?»
А когда они при свете вечерней зорьки шли к лагерю, возле склада пиломатериалов заиграло магаданское радио.
Маша и две женщины, что плелись вместе с ней, шаркая по грязи, опустили лопаты и остановились.
На фоне бледненького неба стояли лагерные вышки, и, как крупные мухи, застыли на них часовые в черных полушубках, а приземистые бараки словно вышли из земли и раздумывали, не уйти ли снова в землю.
Музыка была не печальная, а веселая, танцевальная, и Маша плакала, слушая ее, как никогда, кажется, в жизни не плакала. И две женщины, рядом с ней, одна из них была раскулаченная, а вторая ленинградская, пожилая, в очках с треснувшими стеклами, плакали, стоя рядом с Машей. И казалось, что трещины на стеклах очков сделались от этих слез.
Конвойный растерялся: ведь заключенные редко плакали, сердца их были схвачены, как тундра, мерзлотой.
Конвойный толкал их в спины и просил:
– Ладно уж, хватит, падло, вашу мать, честью вас, б… и, прошу. Он все оглядывался, ему в голову не приходило, что женщины плакали от радио.
Но и сама Маша не понимала, почему вдруг ее сердце переполнилось тоской, отчаянием; словно бы соединилось все, что было в жизни: мамина любовь, клетчатое шерстяное платье, которое ей так шло, Андрюша, красивые стихи, морда следователя, рассвет над вдруг просиявшим голубым морем в Калесури под Сухумом, Юлькина болтовня, Семисотов, старухи монашки, бешеные ссоры коблов, тоска от того, что бригадирша стала, прищурившись, пристально поглядывать на Машу, как поглядывал на нее Семисотов; почему вдруг под веселую танцевальную музыку стала ощущаться грязная сорочка на теле, тяжелые, как сырые утюги, ботинки, пахнущий кислотой бушлат; почему вдруг бритвой полоснул по сердцу вопрос: за что, за что ей, Маше, за что ей эти морозы, это душевное растление, эта пришедшая к ней покорность к каторжной судьбе?
Надежда, всегда давившая своей живой тяжестью ей на сердце, умерла…
Под эту веселую танцевальную музыку Маша навсегда потеряла надежду увидеть Юлю, затерянную среди приемников, коллекторов, колоний, детдомов, в громаде Союза Советских Социалистических Республик. Под веселую музыку танцевали ребята в общежитиях и клубах. И Маша поняла, что мужа ее нет нигде, он расстрелян, и она уже никогда не увидит его.
И она осталась без надежды, совсем одна… Никогда она не увидит Юлю, ни сегодня, ни седой старухой, никогда.
Боже, боже, сжалься над ней, господи, пожалей, помилуй ее.
Через год Маша ушла из лагеря. Перед тем, как вернуться на волю, она полежала в морозной землянке на сосновом настиле, и ее не торопили на работу, никто не обижал ее; санитары положили Машу Любимову в четырехугольный ящик, сколоченный из выбракованных отделом технического контроля досок, поглядели в последний раз на ее лицо, на нем было выражение милого детского восторга и растерянности, то выражение, с каким она у склада пиломатериалов слушала веселую музыку, сперва обрадовалась, а потом поняла, что надежды нет.
И Иван Григорьевич подумал, что на колымской каторге мужчина неравноправен женщине, – все же судьба мужчины легче.
14
Иван Григорьевич во сне увидел мать. Она шла по дороге, сторонясь потока тягачей, самосвалов; она не видела сына, он кричал: «Мама, мама, мама…», но тяжелый гул тракторов заглушал его голос.
Он не сомневался, что она в сутолоке дороги узнает в седом лагернике своего сына, только бы услышала, только бы оглянулась, но она не слышала его, не оглянулась.
Он в отчаянии открыл глаза, над ним склонилась полуодетая женщина, – он во сне звал мать, и женщина подошла к нему.
Она была рядом с ним. Он почувствовал сразу, всем существом своим, что она прекрасна. Она слышала, как он кричал во сне, и она подошла к нему, испытывая к нему нежность и жалость. Глаза женщины не плакали, но он увидел в них нечто большее, чем слезы сочувствия, увидел то, чего он никогда не видел в глазах людей.
Она была прекрасна потому, что она была добра. Он взял ее за руку. Она легла рядом с ним, и он ощутил ее тепло, ее нежную грудь, ее плечи, ее волосы. Казалось, он ощущал не наяву, а во сне: наяву он никогда не бывал счастлив.
Вся она была доброта, и он понимал телесным существом своим, что ее нежность, ее тепло, ее шепот прекрасны, потому что сердце ее полно доброты к нему, потому что любовь есть доброта.
Первая любовная ночь…
– Вспоминать это не хочется, тяжело очень, а не забудешь тоже. Вот живет оно – то ли спит, не спит. Железо в сердце, словно осколок. Не отмахнешься от него. Как забыть… Я вполне взрослая была.
Милый мой, я мужа очень любила. Я красивая была, а все же плохая, недобрая. Мне тогда двадцать два года было. Ты меня не полюбил бы тогда и красивую. Я знаю, я как женщина чувствую: не только я для тебя то, что мы рядом с тобой легли. А я смотрю на тебя, ты не сердись, как на Христа. Все хочется перед тобой, как перед богом, каяться. Хороший мой, желанный, я хочу тебе об этом рассказать, все вспомнить, что было.
Нет, при раскулачивании голода не было, упали только площади. А голод пришел в тридцать втором, на второй год после раскулачивания.
Я в РИКе полы мыла, а подруга моя в земотделе, и мы много знали, я могу все, как было, рассказать. Счетовод мне говорил: «Тебе министром быть», я действительно быстро понимаю, и память у меня хорошая.
Раскулачивание началось в двадцать девятом году, в конце года, а главный разворот стал в феврале и марте тридцатого.
Вот вспомнила: прежде чем арестовывать, на них обложение сделали. Они раз выплатили, вытянули, во второй раз продавали, кто что мог, – только бы выплатить. Им казалось – если выплатят, государство их помилует. Некоторые скотину резали, самогон из зерна гнали – пили, ели, все равно, говорили, жизнь пропала.
Может быть, в других областях по-иному было, а в нашей именно так шло. Начали арестовывать только глав семейств. Большинство взяли таких, кто при Деникине служил в казачьих частях. Аресты одно ГПУ делало, тут актив не участвовал. Первый набор весь расстреляли, никто не остался в живых. А тех, что арестовали в конце декабря, продержали в тюрьмах два-три месяца и послали на спецпереселение. А когда отцов арестовывали, семей не трогали, только делали опись хозяйства, и семья уж не считалась владеющей, а принимала хозяйство на сохранение.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.