Томас Вулф - Паутина и скала Страница 40
Томас Вулф - Паутина и скала читать онлайн бесплатно
— Дорогой мой детка, — продолжал он через минуту хриплым, дрожащим голосом чуть громче шепота, — дорогой, дорогой детка, пусть у тебя в жизни никогда не будет таких мук, бешенства и отчаяния, тех жутких душевных ран, той бури изначальных ненависти и отвращения, которые вызывал у меня отец — родной отец — и которыми моя жизнь была отравлена с юности! О! Видеть, как он сидит там, такой чопорный, холеный, довольный, непоколебимо уверенный в своей правоте, с елейным, протяжным голосом, в котором звучит безграничное самодовольство, с радостным смехом над своими треклятыми каламбурами, шуточками и остроумными репликами, с ненасытимым восторгом всем, что он — он один — видел, думал, чувствовал, видеть, как он восседает на горной вершине собственного тщеславия — в то время, как мы все голодаем — и пишет стихи о волосах своей дамы сердца — о волосах, а она, бедная женщина — несчастная, мертвая, невоспетая мученица, которую я имею честь называть матерью, — хрипло произнес дядя, — трудится, как негритянка, покуда он, блестяще разодетый, пишет стихи. Она каким-то чудом поддерживала в нас жизнь, в тех, кому удалось выжить, — с горечью продолжал дядя, — не жалела себя, мыла, шила, штопала, стряпала, когда было что стряпать, — и постоянно уступала проклятой ненасытной похоти этого лицемерного распутника — она трудилась до самой минуты нашего рождения, мы выпадали из ее чрева в то время, когда она склонялась над корытом… Стоит ли удивляться, что я возненавидел даже сам его вид — густые бакенбарды, толстые губы, белые руки, костюм из тонкой ткани, елейный голос, радостный смех, чопорное самодовольство, неодолимое тщеславие и всю жестокую тиранию его мелкой, упрямой, пустой душонки? Черт побери, — хрипло прошептал дядя, — иногда я готов был схватить это жирное горло и стиснуть, хоть он и был моим отцом! И его худощавое лицо вспыхнуло.
— Майор! — негромко пробормотал он наконец. — Ты наверняка слышал, что твоя добрая тетя Мэй говорит о майоре — о его эрудиции, уме, священной непогрешимости всех его суждений, о его белых руках, изысканной одежде, о его нравственной чистоте, о том, что он ни разу не произнес ни единого вульгарного словечка, что в его доме никогда не было ни капли спиртного — и что он не позволил бы твоей матери выйти замуж за твоего отца, если б знал, что твой отец пьет. Об этом образце нравственности, добродетели, чистоты и хороших манер, этом последнем, безупречном, вдохновенном судье и критике всего и вся. О, мой дорогой мальчик, — негромко протянул он с хриплым презрительным смешком, — она женщина и поэтому руководствуется чувством; женщина — и поэтому слепа к логике, к свидетельствам жизни, к законам упорядоченного мышления; женщина — и потому в глубине души консерватор, рабыня обычая и традиции; женщина — потому осторожна и поклоняется идолам; женщина — поэтому страшится за свое гнездо; женщина — поэтому заклятый враг протеста и новизны, ненавидит перемены, яркий свет истины, разрушение освященных временем предрассудков, какими бы жестокими, ложными, постыдными они ни были. О! Она женщина, и ей не понять!..
— Ей не понять! — протянул дядя с презрительным смешком. Дорогой мой детка, я не сомневаюсь, что она рассказывала тебе о той мудрости своего отца, его эрудиции и о безупречном изяществе речи… Чушь! — усмехнулся он. — Отец набирался нелепых суждений, читал всякий вздор, моментально попадался на удочку любого бродячего шарлатана, продающего лекарство от всех болезней, охотно верил всем суеверным пророчествам, астрологическим предзнаменованиям: неправдоподобным слухам, гаданиям и предвестиям… Да, мой мальчик, — прошептал дядя, наклоняясь к Джорджу с таким видом, будто раскрывал ужасающую тайну, — он говорил громкие слова, не понимая их подлинного смысла, стремился произвести впечатление на темных людей изящными фразами, которых не понимал сам. Да! Я слышал, как он говорил таким образом в присутствии людей, не лишенных образованности и ума, видел, как они перемигивались и подталкивали друг друга локтями, пока он делал из себя посмешище, и признаюсь, отворачивался и краснел от стыда, — яростно прошептал дядя, сверкая глазами, — от стыда, что мой отец выставляет себя в таком унизительном свете.
С минуту дядя молчал, глядя на холмы в лучах заката. Когда заговорил снова, голос его звучал старчески, устало, с горечью и спокойной обреченностью:
— Нравственные добродетели: чистота, благочестие, изящная речь, никакой вульгарности — да! Полагаю, у отца все это было, — устало сказал дядя Марк. — Ни капли спиртного в доме — да, это правда, но правда и то, что там не было ни еды, ни человеческой благопристойности, ни укромности. Да, мой дорогой мальчик, — внезапно прошептал он, снова чуть повернув голову к Джорджу и перейдя к постыдным откровениям, — знаешь ли ты, что, даже когда мне уже исполнилось двадцать лет и семья переехала в Либия-хилл, мы все — восемь человек — спали в одной комнате с отцом и матерью? И целых три дня! — внезапно со злобой воскликнул он. — Целых три проклятых, незабываемых дня позора и ужаса, оставивших шрам на жизни каждого из нас, тело моего деда Билла Джойнера лежало в доме и разлагалось — разлагалось! — Голос его оборвался со всхлипом, и он ударил по воздуху костлявым кулаком, — разлагалось в летней жаре, пока этот смрад не проник в наше дыхание, нашу кровь, наши жизни, в постели, еду и одежду, даже в окружавшие нас стены — и память о нем превратилась для нас в смрад позора и ужаса, который ничто не могло смыть, который заполнял наши сердца ненавистью и отвращением друг к другу — а тем временем мой отец Лафайет Джойнер и этот проклятый, толстогубый, тянувший слова, лицемерный, распутный, как негритянский проповедник-баптист — твой двоюродный дедушка, святой Ранс! — злобно прокричал дядя, — чопорно сидели там в смраде гниющего трупа, спокойно обсуждали, представь себе, утраченное искусство бальзамирования древних египтян, которое они, разумеется, единственные на свете, — злобно прорычал он, — открыли заново и собирались применить на этом гниющем трупе!
Он вновь замолчал. Его худощавое, неистовое лицо, которое после уродливых гримас презрения, ярости, насмешки, отвращения стало так странно, благородно спокойным в отрешенном благородстве, горело суровым, каменным бесстрастием в холодном красном зареве заходящего солнца.
— И все же во всех нас была какая-то странность, — продолжал он глухим, спокойным, хриплым голосом, в котором звучали какие-то причудливые, тревожащие холодность и страстность, каких мальчик не слышал ни у кого больше, — нечто слепое и дикое, как природа — осознание нашей неотвратимой судьбы. Только не сочти это самомнением! — воскликнул дядя. — Самомнение, в сущности, такая мелочь! Оно лишь высокое, как горы, широкое, как мир, или глубокое, как океан! То, чем обладали мы, могло противопоставить свою волю всей вселенной, праведность любого нашего деяния — единому могучему голосу и осуждению всего мира, наши нравственные оценки — оценкам самого Бога. — Это убийство? Значит, убийство было не в нас, а в плоти и крови тех, кого мы убивали. Их убийство вырвалось из их грешных жизней просить о кровавой казни от наших рук. Грешник осквернил клинок нашего ножа своим нечистым горлом. Злодей нарочно бросился на острие нашего штыка своим огрубелым в преступлениях сердцем, нечестивец в глазах Бога бросился к нам, сунул шею в наши чистые руки и по справедливости сломал ее, мы ничего не могли поделать!..
— Дорогой мой детка, ты уже должен знать, — воскликнул дядя, обратясь к нему с застывшим сверкающим взглядом, с гримасой презрения и ярости, — ты уже наверняка узнал, что никто из Джойнеров не способен совершить дурной поступок. Жестокость, слепое безразличие ко всем, кроме себя, грубое пренебрежение, дети, преступно зачатые в бездумном утолении похоти, рожденные нежеланными и заброшенными в мире убожества, бедности и небрежения, где им предстояло жить или умереть, болеть или быть здоровыми в зависимости от своих способностей к борьбе за выживание, столь же варварски жестокой, как в индейских племенах — эти недостатки могли считаться преступлениями у других, а у Джойнеров были добродетелями! Нет, он мог видеть голодные глаза детей, глядящие на него из темноты, когда безутешные дети ложились спать на пустой желудок, а потом выйти на веранду, слушать легкие, бесчисленные звуки ночи и размышлять о сиянии луны, когда она восходит над холмом за рекой! Мог вдыхать нежное, неистовое благоухание летней ночи и мечтательно слагать стихи о луне, сирени и волосам своей дамы сердца, хотя его дочь тем временем выкашливает жизнь в темноте нищенского дома, — и не обнаруживать в своей жизни никакой вины, никаких недостатков!..
— Мне ли не знать всего этого? — воскликнул дядя. — Я пережил эту муку жизни и смерти, слепого случая, выживания или исчезновения с лица земли. Разум мутился, сердце и вера разбивались при виде того, как мало мы получали любви, каким жестоким, пустым, бессмысленным было угасание! Мой брат Эдвард умер, когда ему было четыре года: в комнате, где жили мы все, он пролежал на своей кроватке целую неделю — о! мы смотрели, как он умирает у нас на глазах! — воскликнул дядя, ударив по воздуху кулаком с мукой боли и утраты, — он умер под теми кроватями, на которых спали мы, потому что его кроватку каждую ночь задвигали под большую кровать, где спали отец с матерью. Мы стояли, тупо, бессмысленно глядя на него, когда тело его напрягалось, ноги загибались к голове в мучительных конвульсиях — а этот проклятый ханжеский, самодовольный голос все тянул с тщеславием бесконечной самоуверенности «выдвигаю это как собственную теорию», — прорычал дядя, — и хоть в доме постоянно всего не хватало, недостатка в теориях не было, этот неизмеримый кладезь мудрости мог выдвигать теорию за теорией, покуда все не умрут. А Эдвард, слава Богу, умер до истечения недели, — негромко продолжал дядя. — Внезапно, в два часа ночи, когда Великий Теоретик спокойно храпел над ним — пока мы все спали! Он вскрикнул один раз — в этом крике прозвучала вся слепая мука смерти, — и когда мы зажгли свечу, вытащили его кроватку, этот несчастный, заброшенный ребенок был мертв! Тело его было жестким, будто кочерга, изогнуто назад, как лук, даже когда Благородный Теоретик поднял его — мы еще не успели понять, что он умер, и даже когда несчастная женщина, родившая его, с воплем выбежала из дома, как сумасшедшая, спотыкаясь на бегу, — Бог весть куда, по склону холма, в темноту, в дебри, к реке, — чтобы позвать на помощь соседей, когда помочь уже ничем было нельзя. И отец держал мертвого ребенка на руках, когда она вернулась с этой ненужной помощью…
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.