Томас Вулф - Портрет Баскома Хока Страница 46
Томас Вулф - Портрет Баскома Хока читать онлайн бесплатно
— Ничего, друзья, не меньше служит тот высокой воле, кто стоит и ждет![30]
И мы обогнали их, мы их оставили далеко позади, и они исчезли. И вот уже нет ничего — только ночь, ослепительные звезды, лиловая темнота в парке и — господи! Какая прелесть! Было самое начало мая, распускались все листики и почки, все пушистое такое, нежное, а в небе тоненькая стружка месяца, и так прохладно было, так чудно, и запах листьев, и новой травы, и цветы лезли из земли, так что даже слышно было, как они растут, — никогда еще мне не было так хорошо, и я посмотрела на отца, и у него в глазах стояли слезы, и он крикнул: «Благодать! О! Благодать!» — и потом начал своим невероятным голосом:
— «Какое чудо природы человек! Как благороден разумом! С какими безграничными способностями! Как точен и поразителен по складу и движеньям! В поступках как близок к ангелу! В воззреньях как близок к богу!»[31]
Совершенно волшебные слова, и какая музыка, и мне захотелось плакать, и когда он кончил и еще раз крикнул «Благодать», я увидела в темноте его неистовое, прекрасное лицо, и я подняла глаза к небу, к печальным, невероятным звездам, и какая-то тень судьбы была над его головой, в его глазах, и вдруг, глядя на него, я поняла, что он скоро умрет.
И он кричал «Благодать! Благодать!», и мы летели, летели сквозь ночь, снова, снова по всему парку, а потом светало и все птицы начали петь. Вот птичья песня ворвалась в рассвет, и вдруг я различила каждый звук птичьей песни. Это было как музыка, которую я слышала всегда, как музыка, которую я всегда знала, только никогда не говорила про ее звуки, а теперь я различала музыку каждого звука, ясную, яркую, золотую, и вот какая она была, эта музыка каждого звука: сперва она рассыпалась надо мною очередью выстрелов, а потом быстрыми, звонкими шлепками. И вот звуки стали нежными, мягкими каплями золота, слитками яркого золота, а потом, чирикая, пререкаясь, шурша, журча, полился блажной, медовый птичий грай, И запело птичье дерево, сплошными лютнями на свету, и бреньк, треньк, цокот, и глупенький, тоненький стрекот — все слилось, потекло — лютенный мед, лирное миро, пушистая, мягкая теплота. И я различала быстрый-быстрый чик-чирик — чик-чик птах поскромнее, их уютное пи-пи-пи, а другие строчили воздух звонкими, четкими стежками, рвали резким карканьем, резали острыми дальними кликами — вот как кричали все птицы. Все птицы, которые проснулись в зарослях парка. А над ними в вышине плавал шелест невидимых крыл, странный потерянный крик неведомых птиц в совсем уже светлом парке, и все смешалось так сладко. «Мне сладостны: и утра первый вздох, и первый свет, и ранний щебет птах…»[32] Да, именно, вот уж поистине, и встало солнце, и это было как в первый день творенья, и это было за год до того, как он умер, и мы, кажется, жили тогда у Беллы, а может, в старой гостинице, хотя, наверно, мы уже переехали к тете Кейт, — мы так часто переезжали, где только мы не жили, и все это кажется так давно, и как начинаю про это думать, все путается у меня в голове и я ничего не могу вспомнить.
Лев утром
Было утро, сияющее утро, яркие пылинки утра плясали в майском луче, и вот Джеймс проснулся. Старик и просторной комнате огромного дома в районе Восточных Семидесятых у Центрального парка. Небольшого роста, жилистый, яркоглазый человек в огромной спальне одного из тех отвратительно роскошных, приторно разукрашенных, возведенных из белого известняка, облицованных мрамором и увенчанных мансардными крышами псевдофранцузских шато, каковые во множестве строились лет сорок или пятьдесят назад, когда какой-нибудь богач лез вон из кожи, чтобы угодить жене. Но год теперь был тысяча девятьсот двадцать девятый, месяц май, сияло утро, и вот Джеймс проснулся.
Проснулся он так же, как все всегда делал: очень отчетливо, внезапно и напористо, с некоей бескомпромиссной агрессивностью. Не в его обычае было шутки шутить с дремотой: раз уж он со сном разделался, он с ним разделался. Он любил комфорт и во всем все самое лучшее, но ненавидел мягкотелость, лень и жалкую нерешительность. Всему отводилось должное время и место — время для работы, время для спорта, для путешествий, удовольствий и светской жизни; время для хорошего обеда, для бренди и доброй сигары; и как завершение всему — время для сна. Джеймс всегда знал, когда и чему наступает время.
Ибо если что-то закончено, то оно закончено. Это касалось сна в той же мере, что и всякого другого полезного и приятного дела в жизни Джеймса. Восьмичасовой долг сну и темноте он уплатил сполна, и дело с концом. Со сном он расплатился так же, как подписал бы чек: отчетливо, ясно, решительно, с окончательным росчерком пера:
«Предъявителю сего Сну уплатить
8 (восемь) час. + 0 (ноль) % %
Джеймс Уаймэн-старший (подпись)».
Вот, пожалуйста, сэр! Надеюсь, все в порядке? Отлично! Стало быть, кончено! А это еще что? Нет, глупости в сторону, хватит, хватит, пожалуйста — никакого чтобы дремотного позевывания, никаких этих уютных потягушечек, переворачиваний на другой бок и бормотанья всякой бессмыслицы вроде «ну еще пять минуточек» или прочей какой-нибудь чепухи! И вся эта ерундистика со «стряхиванием с себя паутины сна» и «протиранием слипающихся глаз», с «обрыванием последних цепких нитей дремы», с попытками пробудиться, вынырнуть, уяснить, где ты и что ты, — нет, ни к чему! Проснуться разом! Вынырнуть четко! Разделаться со всем этим в тот же миг, когда твои глаза открылись! Встать и приниматься за дело: день начинается, ночь кончилась, время для сна прошло!
Джеймс просыпался именно так. Ростом он был невелик, жилистый, семидесяти четырех лет, с холодным лицом воителя. Его лицо не было грубым, никоим образом оно не было жестоким, свирепым или гневливым — нет, в целом это было довольно приятное лицо, явно решительное и столь же явно воинственное.
Это было очень значительное лицо — оживленное, резко очерченное и довольно суровое. Глаза были очень голубыми, взгляд строгий, прямой и холодный как сталь. Седые волосы коротко подстрижены, так же как и усы. Нос длинный, холодной и точной лепки, и все строение лица — слегка впалое, а уголки жестких прямых губ непрестанно таили едва заметный, никогда с них не сходящий намек на усмешку — усмешку достаточно незлобивую, однако при этом бесстрастную, жесткую, холодную, изначально язвительную. Это было лицо человека, ненавидящего страх и презирающего боящихся, человека, способного с уважением глядеть в лицо другому — тому, кто этот взгляд возвратит бестрепетно, с пожеланием проваливать ко всем чертям, — и ни во что не ставящего тех, чье лицо дрогнет и взгляд скользнет в сторону под напором этой холодной стали; человек с таким лицом может быть бешеным, безжалостным, беспощадным к тому, что для него презренно и ненавистно; может быть надменным, черствым, нетерпимым и подчас несправедливым; но человек с таким лицом не может быть подлым.
Мгновение Джеймс полежал неподвижно, уставив в потолок взгляд широко раскрытых, совсем уже не сонных холодных голубых глаз. Потом поглядел на часы. Нескольких минут недоставало до восьми — в этот час он назначил себе вставать и вставал неукоснительно каждое утро последние пятьдесят лет, если он в городе. За городом он по будням вставал на час с четвертью раньше. Пошарив за пазухой ночной рубашки, он задумчиво почесал волосатую грудь. Всегда, всю жизнь он спал в ночной рубашке, как было прежде заведено у его отца и как должно быть в обычае у каждого нормального человека. Неудобств, доставляемых одеждой за деловой день, с него и так хватало. Ложась в кровать, он не станет натягивать идиотский клоунский костюм, сплошь разукрашенный яркими зелеными полосками, перевязывать себя поперек живота веревкой на манер мешка с мукой и запихивать ноги в штанины. Нет! Штаны уместны на улице и в конторе. В постели человеку требуется для живота и ног свободное пространство, и как можно больше.
Рывком он сел, ввинтился пальцами ног и шлепанцы, поднялся, пересек комнату и стал у окна, глядя на улицу. На миг почувствовал головокружение, его ясное сознание слегка затуманилось, колени ослабли, он нетерпеливо встряхнулся и глубоко вздохнул; откинул тяжелые рубчатые шторы как можно дальше в стороны, пошире отворил окно. Сердце тяжко колотилось; морщинки в углах твердых губ, обозначающие тонкую, жесткую усмешку, углубились. Семьдесят четыре! Допустим, ну так что? Еще с минуту он постоял, все так же держась за тяжелую штору перевитой венами старой рукой и продолжая глядеть на улицу. Там двигались какие-то люди, их было немного. Через улицу, в большом облицованном мрамором особняке, похожем на его собственный, служанка, стоя на коленях, мыла мраморные ступени. Шаткого вида фургон, запряженный косматой лошаденкой, с тарахтеньем проехал мимо. Поодаль, в шести подъездах от него, в утреннюю тишь Пятой авеню врезался гудок промчавшегося таксомотора, а дальше взору старика открывались деревья и кусты Центрального парка, едва начинающие зеленеть по-майски. Да и здесь, на его улице, перед отвратительными, приторно роскошными домами стояли кое-какие деревца, осыпанные проблесками молодой зелени. По всей улице с фасадов зданий наискось било яркое сияние утра, а из нежной, живительной зелени подрастающих деревьев вздымалась птичья песнь.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.