Марсель Пруст - Обретенное время Страница 54
Марсель Пруст - Обретенное время читать онлайн бесплатно
Художнику, чтобы нарисовать одну церковь, надо увидеть многие, и тем более писателю, чтобы описать одно чувство, воплотить объем и насыщенность, общность и литературную реальность, понадобится много людей. Искусство длительно, а жизнь коротка; можно добавить, что если вдохновение кратко, рисуемые им чувства не намного длиннее. Ведь именно страсти готовят материю наших книг, записывает их промежуточное отдохновение. Когда вдохновение возродится, когда мы снова примемся за работу, женщина, позировавшая нам для какого-то чувства, его уже не внушит. Тогда продолжение надо рисовать с другой, и хотя это измена первой, оттого, что наши чувства сходны, произведение становится воспоминанием о былых влюбленностях и в то же время пророчеством о влюбленностях грядущих, — и нет ничего страшного в этой подмене. Поэтому тщетно исследовать — кто был прототипом. Произведение, даже неприкрытая исповедь, включено, по меньшей мере, в целый поток различных эпизодов жизни автора, — предшествующих, которые его вдохновили, последующих, которые походят на него не меньше, ибо будущая любовь воспроизводит особенности предыдущих. Мы не так верны человеку, которого любили сильнее всех, как самим себе, и мы забудем его рано или поздно, чтобы — поскольку это одно из наших свойств — полюбить вновь. Самое большее, наша любовница внесла в это чувство какую-то особенность, и мы будем верны ей и в изменах. Нам понадобятся от ее наследницы те же утренние прогулки, те же проводы по вечерам, мы дадим ей в сто раз больше денег. (Занимательна эта циркуляция денег, которые мы дарим женщинам, — последние, благодаря им, приносят нам страдания, что значит: позволяют нам писать книги, и едва ли будет ошибкой говорить, что книги, как артезианские колодцы, поднимают настоль высоко, насколь глубже страдание вошло в сердце.) Благодаря этим заменам произведение становится чем-то отвлеченным и приобретает более общий характер; и здесь суровое назидание: для нас нет необходимости стремиться к людям, ибо реально существуют и, следовательно, поддаются выражению, не они, а идеи. Надо торопиться, не терять времени, покуда модели находятся в нашем распоряжении; ибо много сеансов не дают ни те, что позируют для счастья, ни те, — увы, поскольку оно длится не дольше, — что позируют для горя.
Впрочем, даже тогда, когда оно не служит для нас поставщиком, первооткрывателем материи произведения, оно полезно, ибо к ней подталкивает. Воображение и мысль — восхитительные машины, но они могут быть и инертны. Тогда страдание приводит их в движение. И позирующие нам для скорби женщины дают частые сеансы в той самой мастерской, куда мы заходим только в эти времена, мастерской нашей души! Это время — образ нашей жизни с ее различными горестями. Ибо горести тоже состоят из многих, и только успеешь подумать, что скорбь улеглась, как придет новая. Новая в полном смысле этого слова: может быть, потому, что непредвиденные ситуации теснее вводят нас в соприкосновение с собою, и скорбные дилеммы, возникающие в любви ежеминутно, наставляют нас и последовательно открывают материю, из которой мы созданы. И когда Франсуаза, видевшая, что Альбертина всюду ходит, как собака, все приводит в беспорядок, разрушает меня и огорчает, говорила мне (к этому времени я уже написал несколько статей и сделал несколько переводов): «Вот вместо этой девицы, на которую он все время угробил, барин взял бы себе что ли секретаря какого-нибудь воспитанного, а тот бы разобрал все его бумажища!» — я, наверное, ошибался, находя, что она говорит разумно. Отнимая у меня все свободное время, заставляя меня страдать, Альбертина, наверное, принесла мне больше пользы, даже с литературной точки зрения, чем секретарь, который привел бы в порядок «все мои бумажища». Однако если какое-то существо так нелепо (наверное, в природе это место принадлежит человеку), что не может любить, не страдая, и ему нужны горести, чтобы познать истины, то рано или поздно жизнь ему надоест. Счастливые года суть потерянные года, чтобы работать, мы ждем страданий. Идея предваряющего страдания ассоциируется с идеей работы, мы боимся каждого нового произведения, думая о скорбях, которые необходимо вынести, чтобы его придумать. И поскольку мы понимаем, что страдание — это лучшее, что можно встретить в жизни, мы без ужаса, как об освобождении, думаем о смерти.
Однако, если отчасти это было мне не по нраву, еще следовало учесть, что чаще не мы играем с жизнью, подыскивая людей для книг, но все совершается наоборот. Столь благородный пример Вертера был, увы, не для меня. Ни на секунду не веря, что Альбертина любит меня, из-за нее я двадцать раз хотел покончить с собой, я разорился и потерял здоровье. Когда речь идет о работе, мы скрупулезны, мы вникаем в мельчайшие детали, мы отбрасываем все, что не является истиной. Но если речь идет всего лишь о жизни, мы терзаем себя и теряем силы, изводимся домыслами. Но подлинно, только из жилы этих измышлений (если прошли года быть поэтом) можно извлечь какую-то истину. Горести — это мрачные, ненавистные слуги, с которыми мы сражаемся, которым мы все больше проигрываем, слуги ужасные, не подлежащие замене, но они ведут нас подземными дорогами к истине и смерти. Блажен тот, кто встретил первую раньше второй, для кого, сколь бы близки они ни были одна от другой, час истины пробьет прежде смертного часа.
Еще я подумал, что даже самые незначительные эпизоды моего прошлого наставляли меня в идеализме, и вот сегодня я мог извлечь выгоду из этих уроков. Мои встречи с г-ном де Шарлю, в частности, еще до того, как его германофильство преподнесло мне тот же урок, намного определеннее, чем любовь к г-же де Германт, Альбертине, чем любовь Сен-Лу к Рашели, позволили убедиться, что сама по себе материя безразлична, что ее можно полностью заполнить мыслью; истину эту феномен сексуальной инверсии, столь плохо понятый, столь напрасно порицаемый, проясняет еще лучше, чем уже сам по себе поучительный феномен любви. Любовь показывает нам, как красота женщины, уже нелюбимой, ускользает от нее и вселяется в лицо, которое другим покажется совершенно некрасивым, которое и нам как-нибудь разонравится; но не поразительнее ли, когда она, вызвав восторг знатного барина, прикажет ему тотчас расстаться с прекрасной принцессой и переместится под фуражку контролера омнибуса? Разве мое удивление, всякий раз, как я видел на Елисейских полях, на улице, на пляже лицо Жильберты, г-жи де Германт, Альбертины, не доказывало, что память расходится с первоначальным впечатлением, удаляясь от него все дальше и дальше? Нет часа моей жизни, который не учил бы меня, что только грубое и ошибочное восприятие приписывает явления предмету, тогда как все содержится в духе; час, когда я впервые оплакал смерть моей бабушки, пробил только тогда, когда ее смерть вошла в мою мысль, то есть много лет спустя после ее смертного часа.
Писателя не должно оскорблять, что инвертит придает его героиням мужское лицо. Только это легкое отклонение позволяет инвертиту выявить наконец в прочитанном общий характер. Сообщив античной Федре черты янсенистки, Расин придал ей универсальную ценность; равно, если бы г-н де Шарлю не наделил «неверную», о которой Мюссе плачет в Октябрьской ночи или в Воспоминании, чертами Мореля, он не смог бы ни плакать, ни понимать, поскольку только эта узкая и кривая дорога вела его к истинам любви. Только в силу привычки, усвоенной в неискреннем языке предисловий и посвящений, писатель говорит: «мой читатель». На самом деле каждый читает в самом себе. Книга писателя — это только своего рода оптический инструмент, предоставленный им чтецу, чтобы он распознал то, что без этой книги, быть может, не увидал бы в своей душе. И если читатель узнает в себе что-то, о чем говорит книга, то это является доказательством истинности последней — и vice versa: в какой-то мере несходство двух текстов вина не автора, но читателя. Впрочем, иногда книга слишком учена, слишком темна для простодушного читателя, и за ее мутным стеклом он не видит букв. Но из-за некоторых других частностей, как то инверсии, читателю может понадобится особая манера чтения, и это не должно оскорблять автора, напротив, надо предоставить читателю полную свободу, словно говоря: «Смотрите сами, с каким стеклом вы видите лучше — тем, этим или третьим».
Если меня всегда так волновали грезы, приходящие во сне, то не потому ли, что, возмещая длительность силой, они помогают лучше разобраться в чем-то субъективном, в любви, например, ибо по их воле мы в мгновение ока можем, как в народе говорят, «врезаться» в дурнушку, на что в реальной жизни ушли бы годы привычки и связи, словно сны, изобретенные неким чудодейственным доктором — внутривенные инъекции любви, а иногда страдания; и так же быстро всаженная ими в душу любовная страсть рассеивается, и когда ночная любовница опять предстает нам знакомой дурнушкой, исчезает нечто более ценное, восхитительная картина грустных, сладострастных чувств, неопределенно-туманных сожалений, то самое паломничество на Киферу[159] страсти, чьи оттенки, истинности драгоценной, нам так хотелось бы сохранить для яви, — но она испаряется, как слишком блеклое полотно, уже не подлежащее восстановленью. Может быть, Мечты чаровали меня и вольной игрой со Временем. Не часто ли за одну ночь, если не за одну ночную минуту, глухие времена, удаленные на безмерные расстояния, отчего уже не различить тогдашних чувств, обрушивались на нас с молниеносной скоростью, слепя ясностью, словно гигантские самолеты, а не бледные звезды, как казалось раньше; и перед нами восставало то, что они для нас сохранили, и они волнуют и шокируют отчетливостью непосредственного соседства; затем, когда мы просыпаемся, они улетали в свои далекие края, словно по мановению волшебной палочки, чтобы мы сочли их, хотя и напрасно, еще одним способом обрести Потерянное Время?
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.