пуглива, а тут еще «Une Vie»… Я решила, что он бросил меня, самые глупые и страшные мысли лезли в голову, день проходил, мне казалось, что служащие смотрят на меня с каким-то злорадством, – ах, не могу тебе описать, что это было! Я даже начала совать платья в чемоданы, чтобы уехать немедленно в Россию, а потом решила вдруг, что он умер, выбежала, начала что-то безумное лепетать людям, посылать в полицию. Вдруг вижу, он идет по лужайке, лицо веселое, каким я его еще не видала, хотя все время был весел, идет, машет мне, как ни в чем не бывало, светлые штаны в мокрых зеленых пятнах, панама исчезла, пиджак на боку порван… Я думаю, ты уже понимаешь, что случилось. Слава Богу по крайней мере, что он ее наконец все-таки поймал, – в платок, на отвесной скале, – а то заночевал бы в горах, как он мне и объяснил преспокойно… Но теперь я хочу тебе рассказать другое, из немного более позднего времени, когда я уже знала, что такое всамделишная разлука. Вы были тогда совсем маленькими, тебе шел третий годок, ты не можешь этого помнить. Он весной уехал в Ташкент. Оттуда первого июня должен был отправиться в путешествие и отсутствовать не меньше двух лет. Это уже был второй большой отъезд за наше с ним время. Я теперь часто думаю, что если сложить все те годы, которые он со дня нашей свадьбы провел без меня, то выйдет в общем не больше его теперешнего отсутствия. И еще я думаю о том, что мне тогда казалось иногда, что я несчастна, но теперь я знаю, что я была всегда счастлива, что это несчастие было одной из красок счастья. Словом, я не знаю, что со мной случилось в ту весну, я всегда была как шалая, когда он уезжал, но тогда нашло что-то прямо неприличное. Я вдруг решила, что догоню его и поеду с ним хоть до осени. Я тайком от всех накупила тысячу вещей, я абсолютно не знала, что нужно, но мне казалось, что закупаю все очень хорошо и правильно. Я помню бинокль, и альпеншток, и походную койку, и шлем от солнца, и заячий тулупчик из «Капитанской дочки», и перламутровый револьверчик, и какую-то брезентовую махину, которой я боялась, и какую-то сложную фляжку, которую не могла развинтить. Одним словом, вспомни снаряжение Tartarin de Tarascon[67]! Как я могла вас маленьких оставить, как я прощалась с вами, – это в каком-то тумане, и я уж не помню, как выскользнула из-под надзора дяди Олега, как добралась до вокзала. Но мне было и страшно и весело, я себя чувствовала молодцом, и на станциях все смотрели на мой английский дорожный костюм с короткой (entendons-nous[68]: по щиколотку) клетчатой юбкой, с биноклем через одно плечо и сакошкой[69] через другое. Такой я выскочила из тарантаса в поселке за Ташкентом, когда увидела, при ярком солнце, никогда не забуду, в ста шагах от дороги, твоего отца: он стоял, поставив ногу на белый камень, а локоть на изгородь, и разговаривал с двумя казаками. Я побежала по щебню, крича и смеясь, он медленно обернулся, и когда я вдруг как дура остановилась перед ним, то всю меня осмотрел, прищурился и сказал ужасным неожиданным голосом всего два слова: марш домой. И я сразу повернулась, и пошла к своей повозке, и села, и видела, как он совершенно так же опять поставил ногу, и облокотился, продолжая разговор с казаками. И вот я ехала назад, в оцепенении, каменная, и только где-то далеко внутри меня шли уже приготовления к буре слез. Ну а через версты три (и тут в строке письма вдруг пробивалась улыбка) он меня догнал, в облаке пыли на белом коне, и уж простились мы с ним совсем иначе, так что потом я ехала обратно в Петербург почти такая же бодрая, как уезжала, только все волновалась, что с вами, как вы, но ничего, были здоровеньки».
Нет, мне почему-то кажется, что я все-таки помню все это, может быть потому, что впоследствии о нем часто говорилось. Вообще весь наш быт был проникнут рассказами об отце, тревогой о нем, ожиданием его возвращения, скрытой грустью проводов и дикой радостью встреч. Отсвет его страсти лежал на всех нас, по-разному окрашенный, по-разному воспринимаемый, но постоянный и привычный. Его домовый[70] музей, где стояли рядами узкие дубовые шкапы с выдвижными стеклянными ящиками, полными распятых бабочек (остальное – растения, жуков, птиц, грызунов и змей – он отдавал на изучение коллегам), где пахло так, как пахнет, должно быть, в раю, и где у столов вдоль цельных окон работали препараторы, был как бы таинственным срединным очагом, освещавшим снутри весь наш петербургский дом, – и только гул Петропавловской пушки мог вторгаться в его тишину. Наши родственники, неэнтомологические друзья, прислуга, смиренно-обидчивая Ивонна Ивановна говорили о бабочках не как о чем-то действительно существующем, а как о некоем атрибуте моего отца, существующем только, поскольку он сам существует, или как о недуге, с которым все давно привыкли считаться, так что энтомология у нас превращалась в какую-то обиходную галлюцинацию, вроде домашнего, безвредного привидения, которое, никого уже не удивляя, каждый вечер садится у камелька. И вместе с тем никто среди наших несметных дядьев и теток не только не интересовался его наукой, но вряд ли даже прочел тот его общедоступный труд, который десятки тысяч интеллигентных русских людей читали и перечитывали. Я-то сам и Таня с самого раннего детства оценили отца, и он нам казался еще волшебнее, чем, скажем, Гаральд, о котором он же рассказывал нам, Гаральд, который дрался со львами на Цареградской арене, преследовал разбойников в Сирии, купался в Иордане, брал штурмом восемьдесят крепостей в Африке, «Синей Стране», спасал исландцев от голода, – и был славен от Норвегии до Сицилии, от Йоркшира до Новгорода. Затем, когда и я подпал под обаяние бабочек, в душе у меня что-то раскрылось, и я переживал все путешествия отца, точно их сам совершал, видел во сне вьющуюся дорогу, караван, разноцветные горы, завидовал отцу безумно, мучительно, до слез – горячих и бурных, которые вдруг вырывались у меня за столом, при обсуждении писем от него с дороги или даже при простом упоминании далекой-далекой местности. Каждый год, с приближением весны, перед переездом в деревню я чувствовал в себе бедную частицу того, что испытал бы перед отбытием в Тибет. На Невском проспекте, в последних числах марта,