Григорий Канович - Продавец снов Страница 3
Григорий Канович - Продавец снов читать онлайн бесплатно
II
Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему, как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений, вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я не придал этому никакого значения, шутка ли - с той поры, как мы последний раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его изменившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с давно и прочно созданным мной образом. Идельсон производил впечатление не рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда - на нем были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была выведена его фамилия - Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не узнать друг друга. Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капризного душа, из которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того, прежнего Идельсона. По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и всегда приглашавшая сироту на субботний обед. Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом флойменцимесом - тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и губительную для еврейского народа леность. - Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что - не такая голова, как у тебя? Он что, тупица? - Голова такая же, Евгения Семеновна,- поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон.- Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи пишет!.. - Стихи, стихи,- передразнивает его моя мама на потолке.- Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили... дед и баба тоже... Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно. - Ну, как же...- робко возражает Идельсон. - Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю? - Правильно,- кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка, суп с галками из мацы и тейглех - медовые пряники - на закуску,- спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет. - А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет. Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения,- с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене. Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание. Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один, два, три... сорок... семьдесят пять... сто двенадцать...- но сбивался со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами. Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст - умиральный и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и когда твои друзья хоронят тебя. До утра было по-прежнему далеко. Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил евреев. Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он издали смотрит на стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы, рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную доброту. - Радуйся,- говорит он на обратном пути. Я вздрагиваю. Какая уж тут радость? - Радуйся! - повторяет он.- Я, например, не знаю, где лежит моя мама... И никогда уже этого не узнаю... и ее могиле никогда не поклонюсь... А ты знаешь...- Натан замолкает и через мгновение произносит: - Мы к ней вместе будем приходить. Ладно? - Ладно. - Ты как к своей, и я как к своей... В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней, чем мысль. Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки, пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом, я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит из кельи, но он продолжал метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом прекрасном чужом городе. Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке. Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами. - Это вам, Вульф Абелевич, от Натана,- говорю я, входя в палату и протягивая посылочку.- Покажите их своему доктору. Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо произносит: - Спасибо... Значит, он получил мое письмо... Но я у него ничего не просил... только написал, что и как... Боюсь, что его лекарства уже не помогут. - Вы поправитесь,- неуверенно возражаю я.- И, Бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка... Открываются ворота... - Перестройка, ворота...- хмыкает он.- Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? - Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: - Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда...- Он обрывает фразу, как провод.- Но я сам виноват.- Абрамский снова делает долгую и томительную паузу.- За день до того, как пришли русские и освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад... Но я, идиот, наотрез отказался... Меня тянуло обратно... на родину... в Литву... Будь, дружок, добр - открой форточку! Что-то очень душно... Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада. - И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели... Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что... - А вы... Разве вы не знаете? - Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного: жизнь равняется смерти... Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу. - Да ладно, не будем...- Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название.- Видно, большие деньги выложил... - Главное, чтоб помогло. - Спасибо...- Абрамский супит брови.- А я, честно говоря, думал, из вас никакого толка не будет... Помните, как вы орали: "Атас, Троцкий идет!" Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: "Вульф вышел из пункта "А" в пункт "Б", но завтра, к нашему сожалению, вернется..." Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь... Теперь уж действительно я скоро покину пункт "А", но из пункта "Б" уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт. - Ну, что вы! - пытаюсь я утешить его. - Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: "Каждый умирает в одиночку".- Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени.- Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время - уже после нашего возвращения из лагеря,- когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?.. Я по-дурацки киваю головой. - Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым... Я и живой не красавец... Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль - темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро - видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри - меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта "Б" возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал из их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице. Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину: - Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь! Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам. - Вкусно! - хвалит он маму, вгрызаясь в печиво. Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне - начинающем русском стихотворце. - Кушайте на здоровье! - тараторит она.- Я вам еще испеку... А стихи вы любите? - Люблю,- отвечает владыка.- Кто же их не любит? - Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали? - Нет.- На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка.- А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено... - В "Пионерской правде". На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран... Называется "Домик в Гори". Про вас... про вашу родину - Грузию... Очень хорошие стихи... Будет время, прочтите! - Обязательно прочту.- Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот - она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком. - Мама! - стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил. Утро. Слава Богу, утро. Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы изъеденный червями, груздь, и из каждого его отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия. Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро. Так случилось и со мной. Я снова - уже при дневном свете - почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталостью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от изменчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга? Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов. Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь телефона в номере не было - и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo. Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал: - Пять минут на сборы. - Прошу прощения,- смутился я.- У меня постель еще не застелена. Спутница Идельсона понимающе улыбнулась. - Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились? - Сталин снился,- невесело произнес я. - Сталин... А я-то думал - обольстительная монахиня... Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не из последних молодцов... Натан был в хорошем настроении, он просто излучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием. - Знакомься: Николь. Мой друг. - Очень приятно,- пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок. - Николь немного говорит по-русски... Она со-ве-то-лог...- последнее слово Идельсон произнес по складам.- Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом. - Нейтан, как всегда, преувеличивает,- засмеялась Николь. - Ты готов? - осведомился мой однокашник. - Да. - Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера,- объявил Идельсон.- Я не могу: у меня две лекции... И доктор... Приходится и к докторам ходить... Встретимся после семи... Там же... на набережной. А пока - aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка... - Верну... Можешь не беспокоиться. - А если я захочу...- оскалила свои голливудские зубы Николь. - Чего захочешь? - Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг... как это по-русски называется... - Молодой? - поощрил ее игривость Идельсон. - Нет... Но очень и очень charmant... - Милый,- без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен.- Итак, ровно в семь... Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом низвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону. - Вам нравятся француженки? - Да,- ответил я, не желая слыть ханжой. Николь была намного моложе Натана - лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской. - В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам,- произнесла Николь коряво и симпатично.- Это правда,- продолжила она без всякой связи с предыдущим,- что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе? - Правда. - И я с ним училась в одной. Я недоверчиво глянул на нее. - Правда, правда. Разве Париж не школа любви? - Не знаю... - Нейтан - хороший ученик! - выпалила она и громко рассмеялась.- Он учился на одни пятерки... А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали? - Был такой грех...- признался я. - В школе любви это неможно...- И снова засмеялась. Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же. Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке. - Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут... как это называется по-русски? - Обвенчались,- подсказал я. - Обветшались? - переспросила она. - Об-вен-ча-лись. - Ух,- вздохнула Николь и изобразила жестом фату.- Да? - Да. Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала... - Месье Идельсон уже ждет вас,- вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа. - Нейтан, мы голодны как черти! Да? - Да,- сказал я. - Много кушать вредно, Николь...- пошутил тот и обратился ко мне: - А для тебя у меня новость... Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!..
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.