Александр Малышев - Снова пел соловей Страница 13
Александр Малышев - Снова пел соловей читать онлайн бесплатно
Но это было после. А сначала свеча прогорела насквозь, фитиль ее медленно погрузился в воск, мигнул раз-другой синим, чахоточным огоньком, и холодная тьма сомкнулась надо мной и героем книги, который вновь рвался в небо, чтобы летать и биться с врагом. Я остро почувствовал, что сижу один в маленькой, выстывшей каморке, где пахнет спичечной серой и воском — один, слепой и беспомощный. Ах, жаль, нет Дольки, ну, совсем нет, словно он умер вслед за своей матерью!..
Руки мои заискали по столу, по клеенке, и вдруг что-то сухо, легко брякнуло под ними. Спичечный коробок! Я наощупь открыл его, достал спичку, чиркнул, и — спичка только еще разгоралась, а я уже опять был с Алексеем на взлетном поле. Я бежал взглядом по странице, а огонек полз по спичке, оставляя за собой тонкий, гнущийся, трескающийся на отдельные жилки уголек. Я читал до тех пор, пока мне не прижгло ноготь. Тьма опять сомкнулась, но я уже чиркал другой спичкой…
Бесполезная лампочка, свисавшая над моей головой, протянутые по стенам и улицам провода, пропавшие во тьме и ненастье фонари — все смирилось с этой ночью, кроме фабрики и меня. Фабрика сильна была многолюдьем своим, неустанным трудом наших матерей, машин и станков; она глухо шумела в темном, спящем, городе и отбрасывала желтое зарево своих огней на тяжелое, низкое небо, в котором, казалось, навсегда, послушно угасли и звезды, и месяц. А я-то был всего лишь с коробком спичек в руках, тратил спичку за спичкой, и ночь расступалась передо мной, расступалась неохотно перед жалким лоскутком пламени и шла на приступ, когда он гас, еще черней, чем была. Она прятала от меня книгу, но я опять возжигал свой крохотный огонек…
Как все-таки трудно, когда душа твоя переполнена и нет возле товарища, с которым ты мог бы поделиться своими чувствами. Больше всего меня огорчало то, что Долька, возможно, никогда не узнает об этой книге, а ведь книга написана для него, для таких, как он, для ребят, которые хотят быть героями и на меньшее не согласны.
Да почему не узнает? Наверно, и там, у них, эта книга ходит сейчас по рукам; и там, у них, на переменах только и говорят об Алексее, и хотят быть на него похожими…
Я уже засыпал, когда пришла мама. И опять, словно с другого конца двора, донесся ее голос: «Ты что, всю ночь сидел?» А я не мог ответить. Меня относило куда-то — все дальше от нее, все глубже — в дремучие снега, завалившие лес, в суровые чащи, где полз по сугробам раненый, обмороженный и непобедимый человек. Мне надо было его найти, надо было сказать ему о моем друге — Дольке…
Горит свечи огарочек,Идет неравный бой…
Эту песню заводили в кинотеатре перед сеансами, в день четыре или пять раз. Она, она была песней нашего детства, она выражала то, чем полно оно было до краев…
Писем от Дольки так и не было. Видно, приняла его и закружила иная жизнь — так закружила, что начисто оторвала от нас.
В доме скоро забыли о нем: до чужих ли было невзгод, когда своих достаточно. А люди настраивались на иное, лучшее житье-бытье, особенно желанное после горестей войны, и через год-другой многим уже казалось, что не было ни подростка по имени Долька, ни тети Лизы, а издавна жили в квартире номер четыре, в комнате с окном на фабрику, старенькая женщина, устало шаркавшая ногами, и бледный странный мальчик, который в то лето, когда увели от нас Дольку, в сверкающем серебряном шлеме на голове азартно сражался с зарослями крапивы и лопухов…
Кеша, базарный певец
Повесть
Михаилу Дудину
Новость: Шура Селезнева привела к себе инвалида безногого, того самого, что поет на базаре в людные дни под сиплую, крепко простуженную гармошку. Все его знают, все зовут просто Кешей и представления не имеют, кто он, откуда, где обитается. Женщины, сделав покупки, любят послушать Кешу, жалобно-надрывные его песни, не один раз прослезятся, покуда стоят в толпе около него, с авоськами и сумками в руках, и чем больше прослезятся, тем больше положат монеток в солдатскую шапку Кеши.
Мужчинам уже все ясно, как и почему. Присев на корточки и опираясь спинами о коридорную стену, на которой в этом месте белеют оголенной штукатуркой две лысинки — одна от мужских лопаток, другая от ребячьих, — они смолят «гвоздики» и самокрутки и коротко, невесело посмеиваются, говорят о том, что все ж таки мужик, хоть и безногий.
Женщины думают примерно то же, но по-женски тоньше и пристрастней. Например, о том думают, что Шура вообще уж отчаялась, раз «культяпого» приняла. Оно вроде бы и оправдано: баб нынче избыток, а мужиков недостача, и все же сроду еще не было, чтобы сюда, в эти квартиры забулдыгу приводили — без росписи, без свадьбы, даже без ведома домкома, просто так. Вспоминают они мужа Шуры, поммастера Селезнева, погибшего на фронте. Двое мальцов от него — мальчишки, отец им, конечно, нужен, пусть и не родной, а с другой стороны — какой прибыток от Кеши? Одна заботушка…
Маленькие Селезневы обыкновенно весь вечер в коридоре: играют, ссорятся, бегают с другими детьми. Нынче они не выглядывают: мать не пускает, не хочет, чтобы пытали детей излишними расспросами. Но самой-то ей коридора не миновать, на кухне и примус ее, и приготовленная впрок еда. Она наконец выходит из комнаты — прямая, решительная, с каменно невозмутимым лицом. Мужчины умолкают на полуслове и отводят глаза. То же самое происходит и на кухне. Шура открывает духовку, достает горшок с овсяной кашей, кастрюлю с супом, на дне которой лежат бараньи ребрышки — мясо съедено вчера вечером, с картошкой, — и чайник. Шура переносит все это на стол, закрывает духовку, звонко стукнув задвижкой, и на миг теряется. Не три у нее руки, да к тому же правая нехорошо ноет в запястье, видно, жилку надорвала, когда заваливала на кровать тяжелого, еле шевелившегося Кешу. Все сразу ей не унести, придется опять пройти через коридор, мимо мужиков, опять услышать, как онемеет вдруг гулкая, шумная кухня. «Ну, и пусть», — приободряет она себя и встречается глазами с Галиной Порошковой и, смелея отчаянно оттого, что не знает за собой и малой стыдобы, размыкает сжатые терпеливо губы.
— Галь, нет ли у тебя сушеной малины?
— Неужто приболел кто?
— Он… Горит весь.
— Да что ты…
— Прямо каленый.
— Как не быть, — Галина выпускает тяпку и шаркает ладонями по фартуку. — Принесу сейчас.
Она выходит из кухни, часто хлопая тапками по цементному полу. Шуру так и подмывает тоже уйти, но она решает не двигаться с места, ждать — всё равно уж. Опять глаза женщин обращены к ней, но в глазах этих уже не проницательное, усмешливое бабье любопытство, а серьезность, сочувствие. В жару человек, болен, жалко человека.
Полная и рослая Паня Горшкова бочком продвигается к Шуре.
— Аспирину ему надо. Есть ли у тебя?
— Есть, есть, — смущенно кивает Шура.
— А то я дам, — тоже смущаясь говорит Паня и застывает возле Шуры. Можно бы и отойти: ведь она сделала, что сердце подсказало, но какая-то глубинная, тоже от сердца мудрость говорит ей, что не надо сразу отходить, лучше постоять рядом, помолчать, хоть этой малостью поддержать соседку.
— Мед хорош от простуды, — вступает Капа, прозванная Безответной. — Мы в деревне всегда медом лечимся. Я летось привозила — майский, самый лучший. Наверно, осталось еще маненько…
Светлеет выпуклый круглый лоб Шуры, это напряженные складочки сошли с него, разгладились, точно рябь на реке в тихое, без ветерка, предвечерье. Щеки ее и скулы розовеют от волнения, совсем иного, легкого, расковывающего, тонкие черты лица делаются мягче. Не передать, что испытывает она в эти минуты. Одно ей ясно — необдуманный (когда же было думать) поступок ее понят и принят миром, и с миром этим она опять, как и всегда, как годы и годы с той поры, когда привел ее сюда из Фрянькова Петр Селезнев, в нерушимом согласии, разве что по мелочам когда — из-за уборки, места на кухне, очередности на стирку — повздорит.
Тем временем Галина отсыпала на треть стакана сухой, с зубчатыми жухлыми воротничками, ягоды, бережно хранимой в мешочке, и возвращается на кухню. Мужчины лениво ведут за ней глазами. Иван Фокин подмигивает.
— Вот, Галюх, пример бери, чего одной-то куковать?
— Чья бы корова мычала… — бросает Галина зло, презрительно. Больше бы сказала, да все равно, без толку. Иван пословицу знает, ухмыляется щекастым лицом:
— Моя-то как раз молчит, чего ей мычать, — говорит он, подразумевая жену.
Товарищи его по перекуру тихонько гогочут — довольны. Полных семей на этаже всего три, и они, трое мужчин, высоко себя ставят.
А четвертый теперь — Кеша — лежит навзничь и, раскидывая руки, хватается за края кровати, нащупывает сквозь подзоры штопаные и матрас прохладные, железные, надежные ее боковины. Давно он отвык от настоящей постели, так отвык, что забыл почти, и теперь ему зыбко, беспокойно, мерещится — падает он куда-то. Сердце его так и колотится, так и скачет, кровь сильно бьет в культи, как поршня разлетевшегося поезда в железные муфты, — того и гляди прорвет укорочённые, залатанные в госпитале вены и сосуды и вся выбрызнет из тела. В широкой крепкой груди его жалко всхлипывает что-то при каждом вдохе и выдохе, горло будто крупным раскаленным песком забито, и песок этот душит, царапает, скребет по живому. Только что озноб его колотил, уже в тепле, под ватным, грузным стеганым одеялом, а теперь все тело в жару. Слышит Кеша, как переговариваются тихонько дети, как шикает на них женщина, слышит и шаги: мягкие, редкие — женщины и частые, несторожкие — ребятни, но все это как бы за стеной, отдельно от него и лишь замешивается в его лихорадочный бред вместе с резким болезненным светом лампочки без абажура, что назойливо лезет под отяжелевшие веки. Женщина зовет его: «Вот попейте, полегчает…», и он покорно, мучительно приподнимается, слепо, не раскрывая глаз, кладет в рот таблетку, ловит губами край железной кружки и пьет теплое, приторно сладкое, с малиновым духом и привкусом, и, обессилев от этого малого напряжения, опять тонет затылком и плечами в подушках, опять ищет руками, за что ухватиться, и ухватывается, и держится, пока не отвлечет его бред.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.