Леонид Соловьев - Книга юности Страница 17
Леонид Соловьев - Книга юности читать онлайн бесплатно
Арбу пришлось отправить обратно, заплатив служкам и вознице пять рублей за беспокойство. Я остался один-одинешенек между рекой и горами.
Куда же они все-таки девались, где похоронили мертвеца? Может быть, мимоездом подвернулась другая арба и они повезли мертвеца в какое-нибудь другое селение, где тоже есть мечеть? Но почему Иван Иванович не оставил записки? Думает вернуться к вечеру? Подождем, увидим…
В комнате Барышникова лежали на столе цветные репродукции, я принялся их рассматривать. Это были очень хорошие репродукции немецкой работы, на некоторых в правом верхнем углу значилась тонкая, без нажима карандашная надпись: «Тетрадь № такой-то». Я перелистал тетради, в них были заметки Барышникова по поводу картин — философские заметки, недоступные мне в ту пору. Беркли, Декарт, Лейбниц, Кант, Гегель, Фихте… Из всех этих имен я слышал только одно — Декарт, да и то по курсу аналитической геометрии, что мы проходили в техникуме. «Должно быть, однофамилец», — подумал я, не подозревая о родственности математики и философии и уже совсем не сближая в своем разуме живопись и философию. А между тем Барышников занимался как раз философским истолкованием картин, что сейчас мне совершенно ясно из одной его тетради, случайно уцелевшей у меня до сих пор. Вот его заметки по поводу «Сикстинской Мадонны»: «Сикст. Мад.» Рафаэля. Современное истолкование: выражает идею материнства, чисто земную, плотскую идею. Поверхностно и вульгарно. Рафаэль не стал бы писать такой картины, эта идея не соответствовала духу его времени.
В центре — фигура Женщины-Матери, по бокам — две коленопреклоненные мужские фигуры[4]. Что значит это коленопреклонение, какой смысл заложил в него художник?
Кант: женщина в мире выражает собою идею прекрасного. Суждение для этого глубокомысленного философа удивительное по своей торопливой поверхностности.
На самом деле женщина выражает собою в мире идею несомненности.
В основании всех классических философских систем лежит сомнение. От Платона и до Гегеля, до Маха и Авенариуса. Сомнение — чисто мужская черта. Мужчине свойственно сомневаться в свидетельстве своих чувств, не верить прямой очевидности. Именно отсюда родился берклианский принцип, солипсизм: достоверно лишь мое собственное существование, все остальное — иллюзия, всего лишь комплекс моих ощущений.
Теоретически мужчина имеет право сомневаться даже в самом главном, в своем ребенке: от него ли в действительности этот ребенок?
Удел мужчины — сомнение всегда и во всем. Отсюда, от постоянной жажды преодолеть это сомнение, вся мудрость и все лжемудрствование философских систем, творцами которых всегда были только мужчины. Да и как с горя не удариться в философию, если ты не убежден в истинности существования всего, что окружает тебя?
А женщины живут в несомненности. Женщина выносила и в муках родила ребенка, попробуйте докажите ей любой логикой, что ее ребенок на самом деле не ее ребенок и вообще не существует, а есть всего-навсего иллюзорный комплекс ее ощущений! Она с высот своего божественно-несомненного знания просто не будет вас слушать и не пожелает вникать. А уж если женщина убеждена в истинности существования своего ребенка, значит убеждена в истинности существования и всего остального, что окружает ее.
Женщины не сочиняют философских систем не потому, что не могут, а потому, что им это не нужно. Мир для них ясен и несомненен, в этом смысле они стоят выше мужчин.
Женщины не сочиняют музыки по той же причине: ведь музыка — это философия чувств.
Женщины одновременно органически материалистичны и органически религиозны. Материалистичны — для этой, земной, настоящей жизни, религиозны — для будущей. Они по сравнению с мужчинами гораздо ближе к богу, если он существует, и бог открывается им непосредственно, без всяких философских ухищрений.
Вот именно эта, выражаемая Женщиной идея несомненности и есть идея «Сикстинской Мадонны». Отсюда и коленопреклонение мужчин и, как высшее доказательство недосягаемой для них высоты Женщины, младенец у нее на руках. Младенец мужского пола, и посмотрите на его лицо: оно серьезно, даже хмуро и уже отяжелено сомнением. И мать жалостливо смотрит на сына, предчувствуя его мужскую судьбу, предчувствуя моление о чаше в саду Гефсиманском, предательство и Голгофу…»
Не скрою: заметки Барышникова, перечитанные недавно, показались мне куда интереснее тех куцых идеек, изложенных и в прозе и в стихах, где Мадонна Рафаэля до сих пор истолковывается как просто мать-кормилица и с уклоном в атеистический смысл. Слишком вольное обращение с эпохой, считаю я. Но это я сейчас так считаю, а тогда, впервые увидев эти заметки, я ничего в них не понял, да и не старался понять, занятый другими мыслями — о таинственном исчезновении двух живых и одного мертвеца.
В странное попал я положение, очень странное. Уйти, как они? Но приборы, книги, репродукции. Как все это бросить, надо кому-то передать. А кому? Вокруг птицы да звери. Остаться? А вдруг здесь убийство, пойди потом доказывай свою непричастность.
Опять перед вечером стеклянными голосами перекликались в тугае[5] фазаны, опять пылал вполнеба неописуемый страстно-багровый закат над хребтом Курамин, опять пришла ночь, зачертили в небе летучие мыши, послышались из тугая ночные звуки — треск в чащобе и хлюпание по воде: кабаны поднимались со своих дневных лежек.
Спать в эту ночь я забрался на крышу: черт его знает, а может быть, застрял в тугае какой-нибудь приблудный барс, горы-то рядом. Или вдруг эти двое, исчезнувшие, пожалуют ночью. Я втащил на крышу лестницу — оно понадежнее, не сразу доберутся.
Барс не пришел, исчезнувшие не пожаловали, вместо них пожаловали совсем другие. Утром я написал заявление в Ходжент, в райисполком с известием о смерти Барышникова и с просьбой принять от меня метеорологический пункт. План мой был очень прост: выйти через тугай на большую дорогу и передать пакет какому-нибудь человеку, едущему в Ходжент. Надписав пакет, я поднял глаза и вздрогнул: перед открытым окном стоял и в упор смотрел на меня какой-то незнакомый человек, русский, лет тридцати, с подстриженными усиками песочного цвета на сухом загорелом лице.
— Один? — осведомился он.
— Один, — ответил я. — А вы откуда?
За стеной в соседней комнате скрипнула половица, там кто-то ходил. Я встал посмотреть.
— Сидите на месте, — сказал человек с усиками. — Барышников? Какой молодой…
— Да я вовсе не Барышников.
— Оружие есть?
— Нет.
— Поднять руки.
Он влез, вернее шагнул, пригнувшись, в окно, расположенное очень низко, провел ладонями по моему телу сверху вниз.
— Идите вперед.
Я вышел на крыльцо и там увидел второго русского, широкоплечего, приземистого, с прозрачно-голубыми глазами и сединой на висках. А в стороне стояли четыре заседланные лошади, надзираемые двумя милиционерами-узбеками. Я сразу понял, что этот пожилой начальник над всеми.
— Фамилия? — спросил он. Я назвал себя.
— Что вы здесь делаете?
— Да вот охраняю метеорологический пункт.
— А где Барышников?
— Умер.
Наступило молчание. Чекисты переглянулись. Я уже сообразил, что ко мне пожаловали чекисты. Старший, пожилой, сказал:
— Вот как. И давно?
— Позавчера вечером.
— Где вы его похоронили?
— Я не хоронил. Иван Иванович Иванов хоронил. А впрочем, не знаю — может быть, он тоже не хоронил.
— Значит, вы не принимали участия в похоронах? Я рассказал о своем появлении здесь, о вчерашнем походе в селение Полван-Таш к мулле с просьбой похоронить Барышникова по мусульманскому обряду.
— Так ведь он был русский, почему же по мусульманскому обряду? — спросил старший чекист.
— Перед смертью он выразил желание, чтобы его похоронили по обряду.
— Ты сам слышал?
— Нет, я пришел сюда через час после его смерти. Мне Иван Иванович сказал.
— Темнит! — усмехнулся чекист с усиками. — Ты брось, молод еще нам темнить. У нас и не такие раскалываются.
— А мне и не в чем раскалываться, — ответил я.
— Сколько судимостей? — спросил старший.
— Ни одной. Под судом ни разу не был.
— А откуда же знаешь, слово «раскалываться»?
— Догадался. Не так уже трудно.
— Хитрить не советую.
И пожилой протянул мне книжечку — удостоверение. «Коренев. Старший инспектор Центророзыска. Москва», — прочел я.
— Значит, вы из Москвы?
— Да, с Петровки. Помнишь небось?
— Я не могу помнить, никогда в Москве не был.
После этого чекисты просматривали репродукции, тетради, книги Барышникова, Коренев вскрыл пакет и прочитал мое заявление в Ходжентский райисполком.
— Думал посылать?
— Для этого и писал.
Заявление очень помогло. Коренев мне поверил. Но все-таки отправил меня в сопровождении милиционера и чекиста с усиками в Полван-Таш, чтобы мулла подтвердил свою вчерашнюю беседу со мною. Мулла подтвердил, хотя и смотрел при этом на меня волком. Подтвердили и служки и возница вчерашней арбы. Мое положение упрочилось, и на обратном пути я был куда веселее. Да и чекист с усиками тоже отошел и теперь разговаривал со мною охотно.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.