Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний Страница 80
Эдуард Корпачев - Стая воспоминаний читать онлайн бесплатно
— Послушай, а ты помнишь Галю Ломжину?
Он оборачивается с неискренней, жалкой улыбкой, точно стесняется улыбнуться, смотрит куда-то на мою щеку:
— Вот сказал, что пойдем на Ведричь, — и вспомнил. Как же, помню, помню. В каком году это было? Когда мы шли туда по лугу, я тебе завидовал и хотел на виду у всех вызвать тебя на спор и доказать, что ты меньше меня знаешь по физике. А когда я увидел, что нам обоим с тобой не повезло и что Галя заглядывается на длинного Володьку из восьмого «А», я полюбил тебя еще преданней, знаешь.
Лицо его вновь обретает свои красивые, мужественные, немного жестковатые черты, он пытливо смотрит на меня и хочет еще припомнить что-то о Гале Ломжиной, о себе и обо мне, но его как бы торопит один из тех невидимых подростков, столько лет поджидавших нас на знакомой и полузабытой тропе, и Борис, поворачиваясь, свежо захватывает взглядом бесконечный луг, отмеченную кустами и скрытую реку и снова луг за Днепром. Я тоже по-новому обвожу глазами луг, реку и снова луг — зеленый мир, казавшийся в юности тесным, а теперь такой большой, — и, попадая в Борисовы следы, уже не могу не вспоминать о Гале Ломжиной и что там было дальше, уже не могу не думать о ней, о том, как я жил все студенческие годы, не думая о своей первой любви, потому что влюблялся в других девушек, потому что были у меня конспекты, библиотека, общежитие, и некогда было вспоминать. Только на мгновение я чувствую себя смущенно и покоробленно, как всегда бывает, если вспоминаешь о несчастливой любви, но уже в следующее мгновение становится мне радостно и тепло, и я не пытаюсь забыть Галю Ломжину, себя и Бориса тех далеких лет: ведь все хорошо у нас с Борисом, и все в этом городе — старый дом на берегу, ветлы под окном дома и ветлы здесь, на лугу, — напоминает о том, как мы с Борисом выросли, как немало повидали на свете, и что самое большое будет еще впереди. Да, все хорошо у нас с приятелем, мы женаты, мы заняты своим делом, а теперь вот приехали в отпуск.
Смотрю Борису в спину, как он красиво, ровно идет, как блестит его плащ, и мой приятель, точно ощутив мой взгляд, оглядывается и отводит лицо в сторону, чтоб я не уколол его удочками, но без слова продолжает идти. Я знаю, что он сейчас видит Галю Ломжину с такой же близостью, с какой вижу я, только не знаю, как он представляет Галю, а вот я представляю ее в открытом летнем платьице с обнаженными, розовыми, опаленными первым загаром руками, черноглазую, всю собранную внутренне, с жадным любопытством до людей и до жизни, с этой милой ее привычкой — подносить ко рту и покусывать травинку, или хвостик кленового листа, или корешок билета в кино. Да, я любил Галю — как я любил ее, сильнее, чем Борис, сильнее, чем кто-либо, — и это неправда, что я в студенческие годы ни разу не вспоминал о ней, я вспоминал, но как-то бесстрастно, потому что ждали меня конспекты, библиотека и общежитие. И лишь теперь, на луговой тропе, вижу Галю Ломжину, какой видел десять или одиннадцать лет назад, вижу с болью, с чувством утраты и со счастливой благодарностью за то, что была она в мои юношеские годы. И не надо мне знать, удалась ли ее семейная жизнь с Володькой из восьмого «А», который служит где-то на юге, в степном гарнизоне, не надо мне знать, как она выглядит теперь.
Мы все идем, луг отодвигается в сторону, мы переходим пески, заросшие лозою, влажный слой песка расползается под ногами, и свежо проглядывает сухой, веселый песочек, потом переходим шоссе, шаркаем по булыжнику, похожему на ржавое железо, и попадаем в рощу.
И когда оказываемся в дубовой роще на берегу речки, заросшей по берегам кустами, мне кажется, что это и есть то самое место, где мы когда-то сидели с Борисом, влюбленные и несчастные.
— Гляди, тут кто-то есть! — спохватывается Борис, и мы кидаемся к шалашу из еловых и дубовых веток, подходим, заглядываем. Никого здесь нет, не пахнет хлебом или рыбой, лишь клочья синих, засаленных газет повсюду в заброшенном, опустевшем шалаше.
Борис хлопочет, разбирая рыбацкое снаряжение, зовет меня ловить рыбу, и я иду, хоть не умею ловить рыбу, а Борис умеет, и мы выбираем голый травянистый бережок, закидываем удочки в воду, проросшую иглами дождя. Потом я покидаю Бориса, ступаю под эти великие дубы, и во мне сами собою возникают и складываются зовущие, настойчиво вопрошающие слова: «Ты помнишь Галю Ломжину? Ты помнишь эту дубовую рощу? Ты помнишь медленную речку Ведричь? Скажи, ты все-таки помнишь?..»
Я долго хожу, туфли мои блестят, как нагуталиненные, я хожу, обманываю себя, что узнаю деревья и землю, а может, и не обманываю. И чем дольше я хожу, тем больше мне уже думается про нашу с Борисом дружбу, как мы жили в старом доме на берегу Днепра — только в разных семьях, в разных квартирах, как мы поступили в разные институты, но виделись часто, потому что в одном городе жили, и как вдруг начали отдаляться один от другого, потому что появились у нас любимые, единственные и на всю жизнь, а как только каждый из нас женился, мы снова разыскали друг друга в большом городе, и теперь пусть теряются жены в догадках, зачем нас несет куда-то в дождь.
Когда возвращаюсь к Ведричи, Борис произносит:
— Не везет нам сегодня. Рыба не клюет. Может, вернемся?
Я не отвечаю, а он смотрит в воду, проросшую дождем, и хорошо мне знать, о ком он думает сейчас.
2— Не везет нам сегодня, — говорит мой приятель и потом, когда перестает дождь, а рыба все равно не ловится, да и не шли мы на рыбу, хотя взяли удочки и жестяное ведро, а просто нравится нам ходить, узнавать давнее и что-то постигать.
И перебрасываться неторопливыми словами нравится, как будто мы говорим ночью, когда слова доходят полные, не скомканные и когда можно не спешить с ответом, а еще раз прислушаться к ним, не раздробившимся, не перешедшим в эхо, не просыпанным среди шума и мишуры большой улицы.
Мы вдруг решаем заночевать в шалаше, и тут на меня что-то находит. Я слышу звучное падение капель с лозы в Ведричь, с лозы в Ведричь, а кажется мне, что это капает из рукомойника в старом доме на берегу и что уже ночь, но жены не спят и, не зажигая света, слоняются из комнаты в комнату, перешептываются, молчат, вздыхают, вспоминают прежние обиды и любят нас еще сильнее, еще жальче — ну что они поделают, если мы с Борисом такие!
— Давай плавать! — поднимается Борис, выдергивает с чмоком леску из воды, идет к шалашу и раздевается в одну минуту, я едва успеваю раздеться за ним, и он первый прыгает с берега в воду, смешно подогнув ноги, точно сидит на чем-то воздушном, и там, где он проваливается в омут, вырастает бутылочно-прозрачный куст, — среди его стеклянных струй торчат руки Бориса.
Нам уже тесна эта речка, мы плаваем, задевая друг друга ногами. Вода склеивает ресницы, очень теплая вода в этой речке, и дно удивительное в этой речке, кажется, что ступаешь к берегу по чему-то пуховому. Вскоре мы вылезаем на траву, совсем голые бежим к шалашу, полусогнувшись и заслоняясь руками, точно стыдимся деревьев, кустов, речки, а когда через некоторое время уже сидим в шалаше одетые, с налипшей к телу одеждой, с подсыхающими, пахнущими сеном волосами и, смеясь, жуем булку, на меня опять накатывает радость, что было когда-то и это купание в речке после дождя, и ожидание ночлега в шалаше, и хотелось закурить, и я опять слышу зовущие, невольно складывающиеся слова: «Ты помнишь? Помнишь? Помнишь?» И что бы там ни вспоминалось теперь — все кружится вокруг Гали Ломжиной, хоть не везло мне в моей первой любви.
Наверное, у каждого бывает несчастливая любовь, была она и у меня, но вот я нахожу в ней светлые дни, перебираю их и открываю тот особенный день лета, когда мы с Галей сели в поезд и поехали на разъезд, где работала ее тетка стрелочницей. Мы стояли все время у окна, смотрели, как шарахаются в сторону сосны, и говорили обо всем, но больше всего о школе, о наших ровесниках и об учителях, какая это все же грустная профессия — учитель: глядеть каждый год, как разлетаются ученики, а самому оставаться на месте… Мы говорили обо всем и тут же забывали, о чем говорили, а вот теперь мне вспоминаются все подробности, и та будка вспоминается, где жила стрелочница, которая выходила к поездам с желтым, бархатным от пыли флажком, а мы слушали легкое сотрясение земли, потом выбегали на грохот, шипение и свист проносящегося состава. Становилось нам тревожно, и мы шли босиком по горячим лиловым рельсам, у меня не получалось, а Галя могла идти бесконечно, совсем не балансируя, и я глядел на ее розовые узкие пятки и шагал по липким шпалам. А в будке, куда мы возвращались, держа в руках свою обувь, было светло, как в стакане, и лежал на подоконнике томик Пушкина в бронзовом переплете, мы читали Пушкина совсем не так, как в школе, потому что читали вдвоем в просвечивающейся будке, из которой видны были лес и железнодорожные пути в оба конца, читали совсем незнакомого Пушкина и заглядывали на последние страницы, в алфавитный перечень фамилий, и Галя говорила, пронзительно глядя за окно: «Скажи, кто их помнит, красавиц, блиставших на балах, которым Пушкин посвятил стихи и которые прожили по восемьдесят лет? А Пушкин вечен». «Да, как странно, — говорила Галя еще, — он посвятил Собаньской самые робкие и трепетные строчки: «Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный»… «Оно умрет! Оно умрет!» — повторяла Галя и горько, и радостно, и мы знали, как ошибался курчавый гений, потому и было нам горько и радостно. Возвращались мы с разъезда в красивом, отделанном пластиком вагоне дальнего следования, где не открывались окна, но все равно мы стояли у окна, и Галя, поднося ко рту лесную гвоздику цветком вниз, уже как бы возражала себе: «Нет, Пушкин прав, любовь тоже вечна. Иначе что же вечно? Любовь должна быть вечна». И не знал я тогда, что больше у меня не будет таких прекрасных дней — другие будут, а такого дня никогда не будет — и что напрасно я принял дружбу за любовь и что Галя станет как-то особенно, возвышенно засматриваться на Володьку из восьмого «А», а я буду ощущать это ревниво, больно, беспомощно, — ничего не знал я тогда, возвращаясь с разъезда.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.