Михаил Шишкин - Всех ожидает одна ночь. Записки Ларионова Страница 14
Михаил Шишкин - Всех ожидает одна ночь. Записки Ларионова читать онлайн бесплатно
По воскресеньям офицерское общество с семьями собиралось в батальонной церкви, неуклюже спроектированной во втором этаже штабного здания. Все втроем стояли они во время службы в самом углу, у окна. Мальчик у них рос бойкий, и Богомолов то и дело нагибался и делал ему шепотом замечание. Жена крестилась как-то скованно, суетливо, но глаза при этом были какие-то истовые, сумасшедшие. Вообще, лицо у нее добрело и делалось нежным, только когда она была со своим ребенком. Над этой четой все смеялись, но я, глядя, как они шли после службы к себе домой, спрятавшись от дождя под его плащ, отчего-то даже завидовал им.
В числе тех немногих офицеров, которые служили с рвением, был наш новый батальонный командир, майор Гущин, неприятный, малорослый тип с невозможно дурным запахом изо рта. Причины его ретивости не вызывали сомнений: Гущин выслужился из солдатских детей и изо всех сил лез наверх, не гнушаясь ничем. Эту публику, рвущуюся к чинам, деньгам и положению с самого низа, всегда отличали бульдожья хватка, острый нюх и отсутствие каких-либо норм порядочности. Военные поселения предоставляли для таких людей прекрасные возможности для скорой карьеры. В приказах Гущин всегда отмечался как один из лучших офицеров полка, но чего это стоило его подчиненным! Например, на содержание поселений в первые годы тратились такие огромные суммы, что стали поощряться те части, в которых поселяне производили столько припасов, чтобы хватало на самопропитание. Командиры этих частей получали прибавки к жалованью, если в роте каждый поселянин содержал двух и более солдат без помощи казны. Гущин первым поспешил отказаться от казенного провианта. То, что крестьяне и солдаты его вынуждены были жить впроголодь, волновало его мало. Зато Гущин был настоящим виртуозом в деле приема всевозможных начальников. Показать свое запущенное хозяйство в лучшем свете, пустить пыль в глаза, ловко отчитаться — этим искусством он владел в совершенстве. Заранее отобранные, откормленные и наученные, что сказать, мужики и бабы изображали перед начальством процветание и благоденствие.
Особенно рьяно Гущин следил за нравственностью подчиненных офицеров. В поселениях строго преследовались карты и пьянство, а потому любые собрания офицеров, пусть даже в самом небольшом количестве, попадали под подозрение. Разумеется, пьянствовали почти все, и Гущин кропотливо собирал на каждого свидетельства и доносы, чтобы при случае иметь возможность расправиться. Он не считал для себя унизительным ни шпионить самому, ни заставлять подчиненных фискалить. Гущин вызывал офицеров к себе на длительные беседы. Говорил он ласково, вкрадчиво, то и дело улыбаясь и клацая желтыми зубками. Гущин расспрашивал про офицеров, про их разговоры между собой, про их занятия в свободное от службы время. Прежде всего это касалось Бутышева, который не мог себя уже сдерживать и пил каждый день, «по-фельдфебельски», на ночь. Жена его несколько раз приходила ко мне, осунувшаяся, изможденная, с мешками под глазами, и со слезами упрашивала меня как-то повлиять на мужа. Она говорила, что меня он послушает, что Гущин хочет выслужиться и для острастки выгнать какого-нибудь офицера со службы за пьянство и что выбрал для этого Бутышева. Я понимал все отчаяние бедной женщины, пытался утешить ее как мог, но был ли я в силах сделать что-нибудь? Все мои разговоры с Бутышевым кончались всегда одним и тем же. Он, сокрушенно охватив руками голову, каялся, что погубил жизнь и себе и жене, но ничего ровным счетом не менялось. Бутышев снова пил и играл на своей флейточке. Частенько он не являлся на службу, сославшись на недомогание, причиной которому было тяжелое похмелье. Видно, он уже смирился с тем, что обречен и что Гущин доведет свое дело до конца. Да и жена его все чаще сама потихоньку присоединялась к нему, и они пьянствовали на пару.
Передавали, что с особым пристрастием Гущин выпытывал сведения обо мне. Забавно, что этот мерзавец сразу нашел общий язык с теми офицерами, которые предпочитали ничего не делать, но при этом умели искусно отрапортовать, а дальше хоть трава не расти. Я же, видя кругом злоупотребления и безобразия, если не мог что-то сделать сам, то во всеуслышанье говорил о них, хотя все кругом советовали мне помолчать. Неудивительно, что товарищи мои получали благодарности, а на меня сыпались взыскания одно за другим.
Помню, вечерами иногда заходил Богомолов, и мы подолгу беседовали с ним у меня в комнатке. В моем неуютном жилище было холодно, и мы сидели, набросив шинели.
— Чего ты хочешь добиться? — говорил он. — Правды? Так ее и так нет и никогда не будет.
— Богомолов, неужели ты не понимаешь, — восклицал я в отчаянии, — что я хочу служить честно, и ничего больше?!
— Служи! И я служу честно. Вон и граф служит честно, носится по всем селениям, себя не жалеет. А толку-то что? Зачем все это? Для блага отечества? Так и Гущин тоже отечество.
— Так ведь если ничего не делать, ничего и не будет!
— А зачем нужно, чтобы еще что-то там было? Для счастья, милый Ларионов, достаточно того, что есть.
Я злился от собственного бессилия, оттого, что никому не могу доказать свою правоту, оттого, что Богомолов, единственный мой товарищ, смеялся надо мной.
Вообще, после того как жена родила ему мертвого ребенка, с Богомоловым что-то сделалось. Он часто ходил угрюмым, на попытки заговорить с ним отвечал грубостью. Если в первое время после женитьбы к занятиям на плацу он охладел и при любой возможности спешил домой, то теперь он, наоборот, часто задерживался на службе до темноты.
Однажды Богомолов постучался ко мне уже за полночь. Он молчал, я ничего у него не спрашивал. Мы выпили чаю и легли спать. Он устроился на диване, всю ночь ворочался, вставал, бормотал что-то сам себе и не давал мне спать. На рассвете он встал злой, с красными ужасными глазами, и поплелся в роту.
С каждым днем моя жизнь становилась все невыносимей. Мне было больно видеть, как великие добрые помыслы, спускаясь по цепочке приказов до самих поселян, ради блага которых и было все это затеяно, превращались для этих несчастных в бесконечную череду мучений. Цель переустройств, ясно видная наверху, по мере того как опускалась в бумагах до исполнителей, как-то туманилась, отдалялась, теснимая другими, более насущными выслужиться перед начальником, урвать себе побольше, — и в самой глубине этой пучины главным действующим лицом делался безмозглый, свирепый фельдфебель, который и оказывался первым притеснителем поселян.
Граф грозой носился по поселениям, рассылал бесчисленное множество приказов, разъяснений, положений, но все это было бесполезно, за всем углядеть было невозможно. То, что выходило на деле, мало было похоже на то, что стояло в бумагах. Поселения разворовали, еще не успев толком построить. Аракчеев добивался от всех правды, но его всюду обманывали, а он обманывал Александра. Граф был беспощаден к ворам. За то и прослыл извергом по всей России. Если узнавал о злоупотреблениях и притеснениях, никому спуску не давал.
К нам он приезжал пару раз, всюду ходил, все вынюхивал, искал упущения, но шельма Гущин ловко обводил графа вокруг пальца и даже получил за отличную службу табакерку.
Когда в очередное посещение граф, проходя перед выстроенной ротой, благодарил всех за усердие и говорил, что передаст государю все, что здесь увидел, как благодетельные помыслы его величества претворяются в действительность, со мной что-то произошло. До сих пор не могу объяснить этого поступка. На меня напало какое-то мгновенное бешенство, умопомрачение. Я вдруг взорвался. Я выбежал из строя и в каком-то исступлении стал кричать графу, что его обманывают, что все кругом ложь и слепой только не увидит этого. Бог знает что я кричал тогда.
Все кругом стояли в каком-то оцепенении. Помню лицо Аракчеева, одутловатое, усталое, с кругами под глазами от недосыпания, с угрюмыми, жесткими морщинами у рта. Глядя на меня, он на глазах хмурился, свирепел, наконец потряс сжатыми кулаками и закричал:
— Молчать! Кто такой? Как смеет? Устава не знаешь? Под арест его!
Меня тут же схватили, скрутили руки.
Уже садясь в коляску, Аракчеев оглянулся на меня и уже совсем другим тоном сказал:
— А за неравнодушие благодарю! — и мрачно посмотрел на Гущина.
Вновь я оказался под арестом.
Я лег на жесткую койку, укрылся шинелью, подсунул под голову кулак, и меня охватило какое-то странное, небывалое еще чувство, какая-то тяжелая апатия. Я думал, что буду оскорблен несправедливостью ареста, но я не испытывал никакой обиды на графа. Я вспоминал, как хорошо, как покойно в прошлый раз мне было сидеть за решеткой, объятой жимолостью. Я был доволен тогда самим собой. В этом была какая-то сладость, какое-то упоение — страдать за справедливость. Что же случилось со мной теперь? Я снова терпел за свои убеждения, в правоте моей я ни минуты не сомневался, в этом сумасбродном поступке я нисколько не раскаивался. Отчего же мне было так тревожно и пусто на душе? Я не находил себе места. Я не спал целую ночь. Бродил по камере в темноте, натыкаясь на табурет, на стол, на койку. Мне было тягостно оттого, что я не понимал, что со мной происходит.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.