Дорис Лессинг - Золотая тетрадь Страница 22
Дорис Лессинг - Золотая тетрадь читать онлайн бесплатно
Но в 1954-м это уже было бы так:
«Поток романов, место действия которых Африка, не иссякает. Роман „Границы войны“ написан со знанием дела, он отмечен впечатляющей силы и глубины психологическим проникновением в самую суть довольно мелодраматичных сексуальных взаимоотношений. Однако, безусловно, нелегко сказать что-то новое о черно-белом конфликте. Вопросы расовой дискриминации, ненависти и жестокости стали одной из наиболее тщательно разработанных тем нашей литературы. Самый интересный вопрос, возникающий при чтении этого репортажа с рубежей расовой войны, может быть сформулирован следующим образом: почему угнетение и напряжение, создаваемые белыми поселенцами в Африке и существующие в более или менее неизменных формах в течение далеко не одного десятилетия, только сейчас, в конце сороковых — начале пятидесятых годов, стали неожиданно бурно подвергаться попыткам художественного воплощения и осмысления? Если бы мы нашли ответ на этот вопрос, мы смогли бы лучше понять взаимоотношения между обществом и талантом, который оно порождает, между искусством и теми противоречиями, которые его питают. Роман Анны Вулф вырос из чувства несколько большего, чем добросердечное возмущение несправедливостью: хорошо, но на сегодняшний день этого уже явно недостаточно…»
Когда в течение трех месяцев я писала книжные обзоры и читала по десять и более книг в неделю, я сделала открытие: интерес, с которым я читала эти книги, не имел ничего общего с тем, что я чувствую, когда читаю, скажем, Томаса Манна, последнего из писателей в прежнем понимании смысла этого слова, который использовал роман для того, чтобы высказать философские суждения о жизни. Дело в том, что предназначение художественного романа, похоже, меняется; он превратился в аванпост журналистики; мы читаем романы, чтобы получить информацию о тех областях жизни, с которыми мы не знакомы, — о Нигерии, Южной Африке, армии США, о шахтерском поселке, светской жизни в Челси и так далее. Мы читаем, чтобы узнать, что происходит. Только один роман из пяти сотен или тысяч обладает тем качеством, которое делает роман романом, — качеством философии. Я сознаю, что читаю большинство романов с тем же любопытством, что и подборку репортажей. Большинство романов, если они вообще имеют хоть какой-то успех, интересны в том смысле, что они сообщают о существовании какой-то области в жизни общества, о типе личности, которые ранее еще не были усвоены общественным сознанием читающей публики. Роман стал функцией фрагментарного общества, фрагментарного сознания. Целостность человека нарушена, люди все больше и больше дробятся внутри самих себя, делятся на части, и каждая часть дробится дальше, что отражает мир, в котором они живут, и поэтому они отчаянно тянутся вовне, не осознавая этого, чтобы добыть информацию о других людях в своей собственной стране, не говоря уже о людях из других стран. Это слепые попытки нащупать собственную целостность, и роман-репортаж — средство ее достижения. В нашей стране, в Британии, средний класс не знает ничего о жизни рабочих, и наоборот; и репортажи, статьи и романы пересекают границы, люди все это читают так, словно изучают жизнь диких неведомых племен. Рыбаки из Шотландии — это совсем иной биологический вид, чем шахтеры, среди которых я жила в Йоркшире; но и те и другие живут совсем в ином мире, чем обитатели пригородов Лондона.
И все же я не в состоянии породить ту единственную разновидность романа, которая меня интересует: книгу, мощно напитанную интеллектуальной или моральной страстью, достаточно сильной для того, чтобы создать порядок, создать новый способ видения жизни. Потому что я слишком фрагментарна. Я решила, что никогда не стану писать следующий роман. Я знаю пятьдесят «предметов», о которых я могла бы писать; и я могла бы писать о них вполне компетентно. В чем можно быть уверенным, так это в том, что компетентные и информативные романы будут продолжать изливаться щедрым потоком из недр всех издательских домов. Я обладаю только одним, и далеко не самым важным свойством, необходимым для того, чтобы вообще писать, и это свойство — любопытство. Это любопытство журналиста. Я испытываю подлинные муки, я ощущаю неудовлетворенность и какую-то недостачу оттого, что не могу проникнуть в некоторые области, закрытые от меня моим образом жизни, моим образованием, полом, политическими взглядами, классовой принадлежностью. Эта болезнь знакома и некоторым из лучших людей нашего времени; кто-то выдерживает это давление; другие ломаются; это — новый тип чувствительности, не до конца осознанное стремление к новому образному осмыслению действительности. Но это фатально для искусства. Меня интересует только расширение самой себя, я хочу знать жизнь во всей ее полноте. Когда я сказала об этом Сладкой Мамочке, она ответила мне едва заметным удовлетворенным кивком головы, как это делают, подтверждая набившие оскомину истины, типа той, что люди пишут потому, что неспособны жить. Я помню, как тошно мне стало, когда она это произнесла; я чувствую, какую волну отвращения мне надо преодолевать сейчас, когда я это пишу: и это потому, что сами понятия искусства и художника так обесценились, до такой степени перешли в ведение недозрелых любителей, что любой человек, имеющий отношение к настоящему искусству, готов бегом бежать за сотни миль прочь от этого маленького удовлетворенного кивка, от этой соболезнующей улыбочки. А кроме того, когда некую истину исследуют столь глубоко и тщательно, а та, о которой мы говорим, была предметом изучения в искусстве на протяжении всего нашего века, когда она уже превратилась в некое устрашающее клише, невольно задаешься вопросом — а так ли она непреложна? Невольно начинаешь вдумываться в такие выражения, как «неспособность жить», «художник» и тому подобное, и они отдаются эхом в сознании и истончаются, а ты пытаешься побороть чувство отвращения и затхлости, как это делала я в тот день, сидя напротив Сладкой Мамочки. И просто поразительно, насколько свежо и убедительно прозвучала эта избитая истина, когда она слетела с уст психоаналитика. Сладкая Мамочка, человек в высшей степени культурный, европеец, купающийся в искусстве, изрекала банальности, пребывая в амплуа знахарки-целительницы, такие банальности, которые она постеснялась бы произнести вслух, находись она не в своем рабочем кабинете, а в кругу друзей. Один уровень — для жизни, другой — для кушетки психоаналитика. Это было невыносимо; в конечном счете, именно этого я не могла вынести. Потому что это означает, что существует один уровень нравственности для жизни, и другой — для больных. Я очень хорошо знаю, на каком уровне меня самой зародился тот роман, «Границы войны». Я знала это, когда я его писала. Мне было ненавистно это тогда, и мне ненавистно это сейчас. Потому что та область меня самой стала настолько мощной, что угрожала поглотить все остальное, и я отправилась к знахарке, к ведунье, неся в руках собственную душу. Но и сама ведунья, когда в разговоре проскакивало слово «искусство», соболезнующе улыбалась; а ведь это священное животное любого художника, которое оправдывает всё: всё, что он делает, становится оправданным. Соболезнующая улыбочка, терпеливый кивок — они ведь даже не являются неотъемлемой собственностью целителей или профессоров; они принадлежат денежным менялам, маленьким шакалам отжима, врагу. Когда магнат из мира кино хочет купить художника — а настоящая причина, по которой он ищет подлинный талант и искру подлинного творчества заключается в том, что он хочет их погубить, не отдавая себе в этом отчета, чтобы оправдать самого себя через уничтожение чего-то настоящего, — он называет жертву художником. «Вы, разумеется, художник»… и жертва глупо ухмыляется и проглатывает свое отвращение, чаще да, чем нет.
Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».
Я очень ясно помню те мгновения, когда рождался мой роман. Пульс бился яростно и горячо; позже, когда я поняла, что я буду писать, я распланировала все, что собиралась написать. «Предмет» повествования был почти что несуществен. Но вот что занимает меня сейчас — почему я не написала отчет о том, что происходило, а вместо этого принялась выстраивать «повествование», которое не имело ничего общего с тем исходным сырьем, которое его питало. Разумеется, прямолинейный, простой, лишенный художественной формы отчет о событиях не был бы «романом» и он не был бы напечатан, но я, и это правда, и не стремилась «стать писателем» и даже не старалась заработать денег. Я не говорю сейчас о той игре, в которую играют писатели сами с собой, когда они пишут, о такой психологической игре: этот описанный эпизод вырос из того реального случая, этот персонаж был списан с того человека в реальной жизни, эти отношения — психологическая копия тех, в реальной жизни. Я просто задаю себе вопрос: зачем понадобилось художественное повествование вообще? И не то чтобы оно было плохим, или не соответствующим действительности, или же в нем хоть что-то обесценилось. Почему бы просто не написать правду как таковую?
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.