Шон О'Фаолейн - Избранное Страница 25
Шон О'Фаолейн - Избранное читать онлайн бесплатно
Краткий совет Аны вести дневник вовсе не вязался с ее собственной жизнью. Дорого расплатившись за свои чувства в юности, она под старость намеренно изукрасила их вымыслом — затем, чтобы напоследок выжать из них все что можно, да не из Тогдашних, а из Теперешних.
Иногда это стремление жить только Теперь выводило меня из себя: так, однажды вечером мы никак не могли нацеловаться, и она сказала: «Ты забудешь все-все мои поцелуи». Я пришел в ярость, потому что, во-первых, откуда ей знать? — а во-вторых, значит, она могла бы забыть мои! И вот я оглядываюсь на наши блаженные годы, проникаю в ее душу и благословляю ее имя, а вкуса ее губ не помню. Я знаю, она была права, что так жила, что помнила столько небыли и забывала былое.
Реджи не забывал ничего, потому что никогда не сопереживал. Оживленный собутыльник и сотрапезник, он не вкладывал в общение с людьми ни крупицы души. Когда я бывал с ним, я точно сидел у вагонного окна, а по соседнему пути, то обгоняя, то отставая, шел другой поезд, полный пестрого, многоликого люда, собранного воедино. Что собирало воедино этого беспокойного, деятельного, разбросанного человека? Наверно, его чувство (призрачного?) превосходства. Он был воинствующим англо-ирландцем, живым реликтом колониальных времен, белой костью среди туземного сброда. Он, конечно, не доходил до такой глупости, чтобы хоть словом выказать нам, прочим, свое презрение: он демонстрировал его, во всем и всюду одерживая верх — как чемпион-теннисист, капитан команды регби, врач-специалист, яхтсмен высшего класса; гордый своей силой, выносливостью и мужеством, он являл собой воплощение и образчик британского стоицизма, и эту давно отыгранную роль играл так складно, что поневоле залюбуешься и позавидуешь.
И только после ее смерти, когда мы с ним вместе предавались хмельной скорби, он обнаружил, мне на удивленье, такие свойства, о которых она, вероятно, даже не подозревала, — ранимость, например, и душевный такт. Мне они открылись враз: однажды он задел меня, назвавши «журналистом», а я, чтоб не остаться в долгу, объявил его «мускулистым христианином» и на его сердитый вопрос, как это понимать, разъяснил, что приверженцы этого учения веруют в дикарские бицепсы и проповедуют дикарскую готовность к смерти, достойной гладиатора. Он с горестной лаской поглядел на меня И сказал мягко, но горделиво:
С какой же стати нам роптатьНа общий гробовой удел?Или совсем иная статьУ тех, кто прежде претерпел?
Когда б вставали в мертвый стройЛишь гладиатор да герой!Встречают дети свой конец,И встретил Лесбиин птенец.
— Чьи это стихи? — спросил я, пораженный тем, что человек, которого моя покойная возлюбленная всю жизнь осмеивала, оказался совсем не так прост. Он слегка усмехнулся мне в лицо, и я подумал: неужели наша связь никогда не была для него тайной? Тон его стал небрежным:
— Ваша журналистская братия знала его под кличкой Бак Маллигэн. Всем остальным он был известен как Оливер Сент-Джон Гогарти, доктор медицины, действительный член Королевской корпорации хирургов, христианин и джентльмен, ученый муж и знаток тонких вин, врач, сенатор, легкоатлет, острослов и стихотворец. По-моему, он имел в виду Катулла. «Бедный птенчик погиб моей подружки./ Бедный птенчик, любовь моей подружки» [21]. Passer deliciae meae puellae. Что, приторно? Да не без того.
— Вы читаете по-латыни? — уважительно осведомился я.
Секунду, не больше, он смаковал мое изумление, однако сыграть на нем и не подумал. (Ирландец непременно сыграл бы. Англичанин, вероятно, тоже. Но эти наши великолепные гибриды отмечены достоинствами обеих рас и почти лишены их недостатков.)
— Куда там. Просто у нас в Стоунихерсте был прекрасный латинист, и я его любил. Я и сейчас иногда по старой памяти прихватываю в походы томик античной классики. И ни разу не раскрываю.
Он продекламировал стихотворение красиво и смело, с высоты своих шести футов одного дюйма, широкоплечий, с орлиным носом, верхняя губа надвинута на нижнюю, как крышка на коробок, правый зрачок в белом кружке, как у дрозда, взгляд лихорадочный, как у одержимого. Почти шесть месяцев назад погиб его птенчик и мой птенчик.
Ему суждено было пережить ее ровно на три года. Он утонул в 1973-м, 8 ноября, в годовщину ее смерти, пустившись один в сумасбродное плавание к острову Мэн наперекор октябрьским штормам, почти семидесяти пяти лет от роду. В тот самый день, когда стало известно, что разбитый остов его яхты обнаружен на берегу неподалеку от Белфаста, я как раз поехал в яхт-клуб по приглашению нашего общего знакомого, опытного моряка. Кроме нас двоих в баре была только пожилая официантка. Море за окнами тяжело вздымалось. Луч маяка с восточного пирса уже скользил по гребням серых волн. Иссиня-черный сумрак заволакивал небеса. Вдалеке за бухтой зажигались огни Дублина.
— Даже с полным экипажем, — сказал мой приятель-яхтсмен, — и то самоубийственно выходить в море в такой шторм. — Он поднял стакан, как бы чествуя стихию возлиянием. — Но одному? В его возрасте? Это надо рассудок потерять.
Я кивнул: да, потерять — жену. Меня восхищала его верность своему неверному птенчику. Себя, обреченного на жизнь и утраты, я не винил. Если бы я тоже попытался покончить самоубийством, мне бы этого наверняка не позволили — то есть если бы я еще и хотел умереть; а я в этот миг посмотрел на часы, у меня было назначено свидание с ее величеством внебрачной дочерью Аны.
— Конечно, — со вздохом сказал он, — разгадка-то в том, что у них были нелады с женой.
— В самом деле?
— Чересчур уж лихо она крутила романы. Весь Дублин это знал.
— Вы думаете, и он тоже знал?
— Реджи ффренч был не дурак. Он все знал. И если бы не его дочь, ну эта, замужем за Лонгфилдом… Да нет! Он, несмотря ни на что, обожал свою вертихвостку жену. После ее смерти у него все стало валиться из рук. Вот он и подвел черту.
У меня кровь забила в ушах от ощущения вины. Намереваясь заказать еще два поминальных виски, я вдруг заметил, что размышляю, когда именно моя Ана решила подвести черту. И сообразил, что искушение подступало дважды: первый раз летом шестьдесят восьмого, когда она, ровесница века, изменила мне с Л. Л., а второй — особенно близко — перед самым Рождеством шестьдесят девятого, когда (я понял это лишь теперь, в баре яхт-клуба) она втайне от всех нас почувствовала зловещее недомогание в пояснице. Канцер.
Первым происшествием я целиком обязан собственной глупости.
Однажды в тихое летнее воскресенье, очень похожее на день нашей встречи в шестьдесят пятом, я повернул голову на подушке и встретил ее изучающий взгляд. Я посмотрел на нее точно так же. В ней перемен не наблюдалось. Конечно (или я уже писал об этом?), я давно уж заметил, что ее лебединая шея всегда увита пятью жемчужными нитями, а локти неизменно скрыты рукавами, однако есть большая разница между тем, что знает про себя и что предпочитает замечать любовник, зато могу сказать и скажу о безупречной прелести всего ее тела, особенно в плавном изгибе от плеча до бедра, я им как раз любовался: гладкая плоть, словно кремовый говяжий бок на крюке в лавке у мясника, едва с бойни, еще теплый, запекай, да и только.
— А ты изменился, — холодно сказала она. — Даже Реджи — а такого ненаблюдательного мужа поискать надо — и тот заметил это на прошлой неделе.
Она испугала меня. Уж не она ли изменилась? Может быть, «изменился» — это сигнал к расставанию? Я был уверен в ее извечном непостоянстве и взъярился от ревности. А если она мне изменяет? Я сел в постели.
— Изменился? — спросил я. — По сравнению с 1924-м? 1930-м? 1945-м?
Она тоже села.
— Уж конечно, не с 1924-м. Мы тогда не были любовниками. По сравнению, — она приопустила веки, — с той ночью после праздника Победы, когда, в 0 часов 30 минут, началась наша любовь, двадцать три золотых года тому назад.
— Сейчас же говори, в каком смысле, по-твоему, я изменился.
Она откинулась на подушку.
— Давай разберемся, в каком смысле. В одном, знаменательном. Сначала ты изнывал от любопытства, ты хотел знать все обо мне, о моих друзьях, о моем детстве, всю подноготную про всю мою жизнь. Это было приятно, хотя, когда ты прекратил расспросы, я обрадовалась: ты, значит, решил наконец, что твоя возлюбленная выше подозрений. Довольство — основа постоянства. Недавно тебя снова обуяло любопытство на мой счет, словно ты обрел вторую молодость. Да нет, какую молодость? Мы сошлись уже немолодыми. Вторую зрелость? Ну, пусть второе цветение. Я, в общем, не против, просто интересно, в чем дело, почему ты изменился.
Нет, это было не безудержное фантазирование на пустом месте, какому любовники взапуски предаются. Я принял ее всерьез и стал биться над вопросом, как мне выяснить, переменился ли кто-нибудь из нас. В ту же ночь я решил, что единственный способ — обратиться к кому-нибудь из общих и давних друзей, лучше всего к такому, который знал ее в молодости, еще неоперившуюся; и сразу подумал о Лесли Лонгфилде, своем по-прежнему соседе: он, правда, выглядел сущим мальчишкой на той давнишней фотографии, где они втроем с Реджи и Аной сняты в Ницце на палубе яхты, под слепящим солнцем, стоят и хохочут, обняв друг друга за талию. Наверно, ему тогда было не больше девятнадцати? Однако пусть он знал ее только с 1930-го, но я-то встречался с нею прежде всего два раза — тогда у фонтанов и в сочельник в доме на Фицуильям-сквер. Перед войной я и вовсе не виделся с нею, а с ним несколько раз — я писал заметки о его первых выставках. Мне нравились его тогдашние работы — задорные, свежие, обнадеживающие. Однажды, во время войны, когда он делал муляжи по заказу военно-воздушного ведомства, мы с ним столкнулись в каком-то кабачке, и он переночевал у меня, в конурке на Чок-Фарм, — в военные годы лондонские гостиницы были переполнены и все устраивались где придется. Вот и все, что нас связывало: он был не более чем Розенкранц. Однако же прошлое наше пересекалось, друг к другу мы относились с симпатией, да никто лучше для моих целей и не подходил. И мне было очень несложно напроситься к нему в дублинскую мастерскую посмотреть последние работы.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.