Винфрид Зебальд - Аустерлиц Страница 26
Винфрид Зебальд - Аустерлиц читать онлайн бесплатно
через который в былые времена кареты и коляски заезжали под застекленный купол внутреннего двора площадью двадцать на пятьдесят, не меньше, по всему периметру которого тянулась трехэтажная галерея, открывавшая доступ к различным учреждениям, окна которых выходили уже на переулок, то есть получалось, что снаружи это здание выглядело скорее как обычный городской дворец, тогда как с обратной стороны этот иллюзион был составлен из нескольких опоясывающих двор флигелей, в которых не было ни коридоров, ни переходов, подобно тому как это встречается в тюремной архитектуре буржуазной эпохи, когда утвердился особый, оказавшийся с точки зрения практики исполнения уголовных наказаний наиболее оптимальным, принцип организации пространства, по которому длинные ряды камер, расположенных на параллельных линиях, соединенных открытыми внешними лестницами, выходили во внутренний прямоугольный или же круглый двор. Но не только тюрьму мне напомнил внутренний двор архива на улице Кармелитска, сказал Аустерлиц, — он напоминал монастырь, манеж для верховой езды, оперный театр и сумасшедший дом, и все эти образы вертелись у меня в голове, пока я стоял и смотрел на струящийся сумеречный свет, сквозь который, как мне показалось, я вижу каких-то людей, столпившихся на галерее у перил, — кто-то машет шляпой, кто-то платком, словно прощаются, как прощались с берегом в былые времена пассажиры на борту парохода, покидающего гавань. Как бы то ни было, прошло некоторое время, прежде чем я снова вернулся к реальности и направился к окошку при входе, откуда за мною уже давно следил привратник, не спускавший с меня глаз с того самого момента, когда я возник на пороге и, привлеченный светом, разливавшимся во внутреннем дворе, устремился туда, не обратив на него никакого внимания. Чтобы вступить в контакт с привратником, нужно было согнуться в три погибели перед низеньким окошком, за которым скрывалась его конура, где ему, наверное, приходилось сидеть чуть ли не на полу. И хотя я покорно принял соответствующее положение, чтобы хоть как-то приблизиться к нему, моя попытка объясниться закончилась полным поражением, сказал Аустерлиц, вследствие чего привратник, произнеся длинную тираду, из которой я ровным счетом ничего не уловил, кроме повторявшихся с особым выражением слов «англицкий» и «англичан», вынужден был вызвать по телефону из недр архива одну из служащих, которая и впрямь довольно скоро — я еще заполнял, пристроившись на полочке у швейцарской, формуляр посетителя, — буквально выросла, как говорят, сказал Аустерлиц, из-под земли, рядом со мной. Тереза Амбросова — так она представилась и, обращаясь ко мне на несколько тяжеловесном, но вполне правильном английском, сразу спросила о цели моего визита, — Тереза Амбросова оказалась бледной, почти прозрачной дамой лет сорока. Когда мы поднимались на третий этаж, стоя в тесном лифте, одна сторона которого то и дело шаркала по стене шахты, прижатые друг к другу, в молчаливом смущении от неестественной близости соприкасавшихся тел, я обратил внимание на то, как тихонько бьется точка в изгибе синеватой прожилки на ее правом виске, и это частое биение напомнило мне подрагивание кожи на шее ящерицы, застывшей без движения на камне под лучами солнца. Чтобы попасть в кабинет госпожи Амбросовой, нам пришлось пройти через всю галерею вокруг двора. Мне страшно было смотреть через перила вниз, туда, где стояло несколько припаркованных машин, казавшихся сверху какими-то вытянутыми, во всяком случае, гораздо длиннее, чем они кажутся на улице. В кабинете, куда мы попали прямо из галереи, повсюду — в шкафах, на загибающихся по-разному полках, на тележке, предназначенной, судя по всему, специально для транспортировки архивных материалов, на высоком кресле, придвинутом к стене, на обоих письменных столах, стоящих друг против друга, — повсюду громоздились огромные пачки перевязанных шпагатом документов, у многих из которых от лежания на свету были желтоватые, ломкие края. Среди этих гор бумаги угнездились многочисленные комнатные растения, одни — в простых глиняных плошках, другие — в пестрых керамических горшках: мимозы и мирты, толстолистые столетники, гардении и развесистая традесканция, вьющаяся по решетчатой ширме. Госпожа Амбросова, любезно пододвинув мне стул возле своего письменного стола, внимательнейшим образом слушала меня, слегка склонив голову набок, пока я, в первый раз в своей жизни, рассказывал о том, что я в силу разных обстоятельств оказался лишенным каких бы то ни было сведений о моем происхождении, что я, в силу уже иных обстоятельств, не предпринимал никаких шагов, чтобы прояснить этот вопрос, но теперь, после ряда важных событий, неожиданно вторгшихся в мою жизнь, пришел к заключению, которое скорее можно назвать предположением, что я, в возрасте четырех с половиной лет, в самом начале войны был, вероятно, вывезен из Праги в составе так называемого детского поезда, и потому теперь пришел сюда в надежде, что мне удастся обнаружить в адресных списках данные о проживавших в Праге в период с 1934 по 1939 год лицах, которые носили мою фамилию и которых, наверное, должно быть не так уж много. Давая свои довольно несвязные и к тому же, как мне вдруг тогда показалось, совершенно абсурдные объяснения, я неожиданно для себя впал в такое паническое состояние, что тут же начал заикаться и скоро уже ничего толком не мог сказать. Я чувствовал жар, исходивший от толстой, крашенной-перекрашенной чугунной батареи под распахнутым настежь окном и слышал только шум, доносившийся с улицы Кармелитска, тяжелый грохот трамвая, протяжное завывание полицейской сирены и резкие сигналы «скорой помощи» вдали. В себя я пришел только тогда, когда госпожа Амбросова, озабоченно глядя на меня своими глубоко посаженными фиалковыми глазами, поставила передо мной стакан воды, который мне пришлось держать двумя руками, пока я медленно пил и слушал, что она мне говорит. Она сказала, что все списки жителей города за данный период сохранились, что имя Аустерлиц, действительно, не самое распространенное и потому разыскать их всех будет несложно и что завтра к вечеру я смогу получить соответствующие выписки. Она сама займется этим делом. Теперь я уже не скажу, как я попрощался с госпожой Амбросовой, как вышел из архива и где потом блуждал; помню только, что я снял номер в небольшой гостинице неподалеку от улицы Кармелитска, на острове KaiMiia, и что я просидел там до самой темноты у окна, глядя на серо-коричневые, неспешные воды Молдавы и тот, как я боялся, совершенно мне незнакомый и никак со мной не связанный город на другом берегу реки. В голове мучительно медленно ворочались мысли, одна мутнее и непостижимее другой. Всю ночь я пролежал почти не смыкая глаз, погружаясь по временам в тяжелые сны, в которых я поднимался и спускался по бесконечным лестницам и все звонил в разные двери, пока, наконец, в одном из пригородов, уже не относящихся к городу, ко мне не вышел из швейцарской, расположенной в бельэтаже, привратник по имени Бартоломей Смечка, в старинном, потрепанном королевском мундире и расшитой цветами жилетке, из кармашка которой выглядывала золотая цепочка часов, — он вышел, изучил протянутую мною записку, с сожалением пожал плечами и сказал, что племя ацтеков, как это ни прискорбно, уже давным-давно вымерло и что от него в лучшем случае осталось несколько старых попугаев, которые еще помнят много слов из того забытого языка. На следующий день, продолжал Аустерлиц, я снова отправился в Государственный архив на улице Кармелитска, где я сначала, чтобы немного собраться, сделал несколько снимков большого внутреннего двора и ведущей к галереям лестничной клетки, напомнившей мне в своей асимметричности те не имеющие никакого практического предназначения башни, которые так любили возводить в своих садах и парках многие английские аристократы. Как бы то ни было, в конце концов я поднялся по этой лестничной клетке наверх, останавливаясь на каждой площадке, где я какое-то время стоял и смотрел сквозь отличавшиеся друг от друга по размеру проемы в стене на пустынный двор, по которому один-единственный раз прошел какой-то слегка прихрамывающий на правую ногу работник архива в белом лаборантском халате. Когда я вошел в кабинет госпожи Амбросовой, она как раз занималась тем, что поливала рассаду герани в разномастных глиняных горшочках, расставленных на доске между рамами. Оттого, что здесь так натоплено, они растут гораздо лучше, чем дома, где все-таки весной прохладно, сказала госпожа Амбросова. Паровое отопление уже давно не регулируется, вот почему тут воздух, особенно в такое время года, как в оранжерее. Может быть, вам именно поэтому, добавила она, сделалось вчера нехорошо. Все адреса Аустерлицов я для вас уже выписала из реестров, сказала она. Как я и предполагала, их оказалось меньше десятка. Госпожа Амбросова отставила зеленую лейку и протянула мне листок бумаги со своего письменного стола. На листочке столбиком шли имена: Аустерлиц Леопольд, Аустерлиц Виктор, Аустерлиц Томаш, Аустерлиц Иероннм, Аустерлиц Эдвард и Аустерлиц Франтишек, а в самом конце была помещена, вероятно, незамужняя Аустерлицова Агата. Возле каждого имени была помечена сфера занятий перечисленных лиц: оптовый торговец тканями, раввин, владелец фабрики по производству бандажных изделий, начальник канцелярии, ювелир, владелец типографии, певица, — а также указывался цифрой соответствующий район и давался адрес: VII, У возовки; II, Бетлемска и так далее. Госножа Амбросова посоветовала, прежде чем я отправлюсь на другую сторону, начать отсюда, с Малой Страны, потому что здесь, совсем недалеко от архива, минутах в десяти, не более, на улице Шпоркова — это такая маленькая улочка рядом с дворцом Шёнборн, чуть в гору, — проживала, судя по регистрационным книгам за 1938 год, Агата Аустерлицова, в доме № 12. Вот так, сказал Аустерлиц, не успев приехать в Прагу, я сразу нашел то место, где прошли мои первые детские годы, следы которых совершенно стерлись из моей памяти. Уже когда я шел по лабиринту маленьких улочек, проходил через дома, дворы, между улицами Влашка и Нерудова, и потом, когда поднимался по Шпоркова, шаг за шагом одолевая подъем и чувствуя под ногами неровные булыжники, у меня было такое впечатление, будто я здесь уже ходил, будто мне открылось воспоминание, вызванное не напряжением мысли, а пробудившимися после долгого оцепенения ощущениями. Правда, я как будто ничего не узнавал, но по временам невольно останавливался, оттого что взгляд мой задержался на красивой оконной решетке, на металлической ручке звонка или на причудливом сплетении веток миндального дерева, выглядывающего из-за стены. А у одного подъезда я простоял довольно долго, сказал Аустерлиц, я стоял и смотрел на небольшой полурельеф, размером не больше одного квадратного фута, вмонтированный в гладкую штукатурку на самом верху, над аркой, — там, на лазоревом фоне, разукрашенном звездами, была изображена синяя собака с веткой в зубах, которую она, как я, содрогнувшись, почувствовал всей кожей, принесла мне из моего прошлого. А потом эта прохлада, которой пахнуло на меня, когда я ступил в парадную дома № 12, и жестяной ящик у самого входа на стене с нарисованной молнией, мозаичный цветок с восьмью лепестками, выложенный сизо-серыми и белыми шашечками на крапчатом, выщербленном каменном полу, влажный запах известки, плавно поднимающаяся лестница, похожие на орехи шишечки, расположенные на равных расстояниях по всей длине перил, — буквы и знаки из наборной кассы забытых вещей, подумал я тогда и совершенно потерялся в счастливом и одновременно исполненном страха смятении чувств, из-за чего я даже несколько раз останавливался, садился на ступеньки и сидел, прислонив лоб к стене. Прошло, наверное, не меньше часа, прежде чем я наконец добрался до последнего этажа и позвонил в дверь расположенной справа квартиры, а потом прошло еще, как мне представилось, полвечности, прежде чем я услышал внутри какое-то шевеление, и вот — открылась дверь и передо мною явилась Вера Рышанова, которая в тридцатые годы, когда она — как вскоре я узнал из ее рассказов — училась в Пражском университете на отделении романистики, была соседкой моей мамы Агаты и одновременно моей няней. Хотя она при всей своей дряхлости казалась, в сущности, совершенно не изменившейся, я не сразу узнал ее, потому что, видимо, сказал Аустерлиц, был слишком взволнован и просто не верил своим глазам. Вот почему я сначала только выдавил из себя ту фразу, которую заготовил заранее, с трудом запомнив слова: «Prominte, prosfm, ze Vas obtezuji. Hledam pani Agata Austerlizovou, kreta zde monzna v roce devatenact set tficet osm bydlela» — «Я ищу госпожу Агату Аустерлицову, которая, возможно, жила тут в 1938 году». Вера испуганным жестом закрыла лицо обеими руками, — такими бесконечно родными, вдруг почувствовал я, — и, глядя на меня сквозь щелки между пальцев, тихо-тихо, но с такою чудесною ясностью, сказала по-французски мне такие слова: «Jacquot, — сказала она, — est-ce que c'est vraiment toi?»[33] Мы обнялись, потом постояли, держась за руки, потом снова обнялись, и снова, не знаю сколько раз, пока наконец Вера не провела меня через темную прихожую в ту комнату, в которой все было так же, как почти шестьдесят лет тому назад. Мебель, которая досталась Вере в мае 1933 года от двоюродной бабушки вместе с квартирой: комод, на котором слева стоял Пульчинелло мейсенского фарфора, в маске, а справа — его возлюбленная Коломбина, застекленный книжный шкаф с пятьюдесятью пятью карминно-красными томами «Человеческой комедии», секретер, длинная оттоманка, верблюжий плед, сложенный в ногах, синеватая акварель с видом богемских гор, цветы на подоконнике, — все это на всем течении времени моей жизни, которое теперь опрокинулось во мне, оставалось на своих местах, потому что Вера, как она мне сказала, сказал Аустерлиц, потеряв меня и мою мать, ставшую ей почти сестрой, перестала выносить какие бы то ни было изменения. Я уже не помню, в какой последовательности мы с Верой рассказывали друг другу наши истории в тот мартовский день и вечер, сказал Аустерлиц, но мне думается, что, после того как я, опуская все то, что меня так угнетало на протяжении этого времени, коротко сообщил о себе, речь пошла прежде всего о моих пропавших без вести родителях, Агате и Максимилиане. Максимилиан Айхенвальд, уроженец Санкт-Петербурга, где его отец до самой революции держал торговлю специями, был одним из активнейших деятелей чехословацкой социал-демократической партии, сказала Вера, и познакомился с моей матерью, которая была на пятнадцать лет его моложе и, находясь в самом начале своей артистической карьеры, много выступала в разных городах провинции, в Николсбурге, куда Максимилиан приехал в одну из своих очередных поездок, которые он совершал по стране, выступая на открытых митингах и фабрично-заводских собраниях. В мае 1933 года, почти сразу после того, как я сама перебралась сюда, на Шпоркова, они, вернувшись из путешествия в Париж, полные незабываемых впечатлений, как они не уставали повторять, сняли вместе квартиру в этом доме, хотя их отношения так и оставались еще неоформленными. Агата и Максимилиан, сказала Вера, особенно любили все французское. Максимилиан был ярым республиканцем и мечтал сделать из Чехословакии вторую Швейцарию, превратив ее в остров свободы в разливающемся по Европе море фашизма. Агата имела скорее несколько сумбурное представление о лучшем мире, сформировавшееся под влиянием Жака Оффенбаха, которого она ценила превыше всего и которому я, кстати сказать, добавила Вера, сказал Аустерлиц, обязан своим редким именем, не встречающимся среди чехов. Этот интерес к французской культуре во всех ее проявлениях, который я, будучи увлеченной романисткой, разделяла с Агатой, равно как и с Максимилианом, и послужил основой нашей дружбы, завязавшейся с первого же разговора в тот день, когда они въехали сюда, и вылившейся естественным образом в то, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что после моего рождения она, Вера, имея в отличие от Агаты и Максимилиана возможность более свободно распоряжаться собственным временем, предложила свои услуги в качестве няни до того времени, пока я не пойду в приготовительную школу, — предложение, сказала Вера, о котором она ни разу не пожалела, ибо даже в тот период, когда я еще не умел толком говорить, у нее было ощущение, что никто ее не понимает лучше, чем я, а уж потом, когда мне было без малого три года, я и вовсе сделался для нее самым лучшим собеседником. Когда мы гуляли среди грушевых и вишневых деревьев, шагали по лужайкам Семинарского сада или, в жаркие дни, искали прохлады в тенистом парке дворца Шёнборн, мы общались, как было обусловлено с Агатой, на французском, и только когда мы под вечер возвращались домой и она принималась готовить ужин, мы переходили на чешский, обсуждая всякие домашние и детские дела. Рассказывая это, Вера непроизвольно, как я подозреваю, сказал Аустерлиц, тоже перешла на чешский, и я, у которого ни в аэропорту, ни в Государственном архиве, ни даже тогда, когда я заучивал наизусть свой вопрос, от которого, попади я в другое место, не было бы никакого проку, в голове не шевельнулось даже отдаленного намека на мысль о том, что я соприкасался когда бы то ни было с чешским языком, — я, как глухой, который чудесным образом снова обрел слух, понимал почти все из того, что говорила Вера, и мне хотелось только одного: закрыть глаза и слушать без конца журчание ее бегущих многосложных слов. В хорошее время года, сказала Вера, нужно было первым делом, когда мы возвращались с прогулки, отодвинуть в сторону горшки с геранью на окне, чтобы я, сидя на своем любимом месте, мог видеть сирень внизу и маленький домик напротив, в котором горбун-портной Моравек держал свою мастерскую, и пока она резала хлеб, кипятила воду для чая, я сообщал ей во всех подробностях, чем занимается Моравек в данный момент: чинит ли истрепавшийся подол пиджака, копается ли в коробке с пуговицами или вшивает стеганую подкладку в пальто. Самым главным же для меня, сказала Вера, сказал Аустерлиц, было не пропустить того момента, когда Моравек отложит в сторону иглу и нитки, большие ножницы и прочий портновский инвентарь, освободит рабочий стол, покрытый сукном, расстелит газету и разложит на ней еду, о которой он уже наверняка давно про себя мечтал и которая, смотря но сезону, состояла из кусочка белого сыра с луком, одной редиски, нескольких помидорин, конченой селедки или вареной картошки. Теперь он кладет плечики на ящик, теперь идет в кухню, принес пиво, теперь точит нож, сошкрябывает кожу с твердой колбасы, делает большой глоток, стирает рукой пену с губ, — вот так или приблизительно так описывал я ей, сказала Вера, почти каждый вечер ужин портного, забывая порой за этим занятием свой собственный бутерброд, разрезанный на маленькие кусочки. Рассказывая об этой моей страсти к наблюдениям, Вера встала и открыла обе рамы, чтобы я мог посмотреть на соседский сад, в котором как раз цвела сирень, такая белая и такая густая, что можно было подумать, будто только что, прямо посреди весны, выпал снег. И этот сладковатый запах, поднимавшийся из недр окруженного стеною сада, и тонкий серп уже пошедшей в рост луны над крышами, и перезвон колоколов на другой стороне, и желтый фасад портновского дома с зеленым балконом, на котором частенько можно было увидеть Моравека, уже давно умершего, впрочем, добавила Вера, как он стоит, размахивая своим тяжелым утюгом, заполненным углями, — эти и другие картины, сказал Аустерлиц, наплывали одна на другую, выходили из темного заточения моей памяти на свет, переливаясь красками, пока я смотрел в распахнутое окно, и потом, когда Вера, без слов, отворила дверь в комнату, где рядом с доставшейся ей в наследство от бабушки массивной кроватью с витыми колоннами под балдахином и высокими подушками в изголовье по-прежнему стояло небольшое канапе, на котором я всегда спал, когда родителей не было дома. Луна заглядывала в темную комнату, белая блузка (как часто бывало и прежде, сказал Аустерлиц) висела на ручке полуоткрытого окна; я увидел Веру такой, какой она была тогда, как она сидит со мной на диване и рассказывает мне богемские сказки, я видел ее на редкость красивые, словно бы расплывшиеся в сумерках глаза, когда она, добравшись до счастливого конца, снимала очки с толстыми линзами и наклонялась ко мне. Потом она погружалась в свои книги, а я, насколько мне помнится, любил какое-то время просто полежать с открытыми глазами, надежно оберегаемый, как я твердо знал, моей заботливой сиделкой и выцветшим кругом света, в котором она сидела за чтением. Стоило мне только пожелать, как я мог увидеть перед собою горбатого портного, который наверняка давно спал в своей каморке, и луну, которая неспешно обходила небосвод над домом, узор ковра или обоев и даже мельчайшие трещинки на кафеле высокой печки. Если же я уставал от игры и решал, что пора уже спать, мне нужно было только дождаться того момента, когда Вера перевернет страницу, и я прекрасно помню это ощущение, или, вернее, сказал Аустерлиц, только сейчас начинаю припоминать это ощущение, — как затуманивалось сознание, успевавшее заблудиться в переплетении стебельков и листьев мака на молочном стекле дверей, прежде чем до меня доносилось легкое шуршание очередной переворачивающейся страницы. Во время наших прогулок, так продолжала Вера свой рассказ, когда мы снова вернулись в комнату и она подала мне чашку мятного чая, держа ее обеими, уже нетвердыми руками, мы чаще всего отправлялись в Семинарский сад, или Хотекскнй парк, или какое другое зеленое место, предпочитая оставаться на нашей Малой Стране. Только иногда, летом, мы, взяв с собою коляску, на которой, если я помню, был укреплен маленький яркий флюгер, совершали более далекие вылазки — на остров Софии, или к плавательному бассейну на берегу Молдавы, или на смотровую площадку на горе Петрин, откуда мы целый час, а то и дольше, смотрели на раскинувшийся перед нами город с его бесчисленными башнями, которые я все знал наизусть, как и названия всех семи мостов над сверкающей рекою. С тех пор как я перестала выходить на улицу и потому не вижу ничего нового, сказала Вера, эти картины, которые так радовали нас тогда, все чаще возвращаются ко мне и предстают с такою все возрастающею ясностью, что даже кажутся живыми видениями. При этом у меня бывает такое чувство, будто я, как когда-то в детстве, в Райхенберге, сказала Вера, смотрю в диараму и вижу в ящике, заполненном странной рассеянной субстанцией, застывшие на полушаге фигуры, которые непостижимым образом именно из-за своих крошечных размеров казались очень натуральными. Никогда в жизни я не видела ничего более волшебного, чем та представленная в райхенбергской диараме желтая сирийская пустыня, чем те поднимающиеся из-за темных еловых лесов сверкающие белые макушки циллертальских Альп, чем та незабываемая веймарская сцена, увековечившая момент, когда поэт Гёте, в своей разлетающейся накидке кофейного цвета, садится в почтовую карету, к которой приторочен его походный сак. И вот такие реминисценции из моего собственного детства сливаются в моей памяти с воспоминаниями о наших тогдашних совместных экскурсиях, уводивших нас далеко от Шпоркова. Когда приходят воспоминания, то иногда кажется, будто ты смотришь на прошедшее время сквозь стеклянную гору, и вот теперь, когда я рассказываю тебе все это, сказала Вера, стоит мне опустить веки, я вижу нас обоих, вернее, наши неестественно широкие зрачки, и как мы смотрим сверху, с горы Петрин, на зеленый склон, по которому ползет толстой гусеницей фуникулер, в то время как там, на другой стороне города, у подножия Вышгорода, выезжает из-за домов твой горячо любимый поезд, которого ты всегда так ждал, и медленно, пуская белый дым, тянущийся за ним потом шлейфом, катится по мосту через реку. Порою, когда погода была неподходящей, сказала Вера, мы отправлялись навестить мою тетушку Отилию в ее магазине перчаток на Шерикова, который она завела еще до Первой мировой войны и который своей приглушенной атмосферой, заставляющей забыть обо всем обыденном, напоминал какое-нибудь святилище или храм. Тетушка Отилия, одинокая, незамужняя дама, была необыкновенно, даже пугающе хрупким существом. Она всегда ходила в черном шелковом платье с плиссированной юбкой и съемным белым кружевным воротником, распространяя вокруг себя легкий аромат ландышей. Если тетушка не обслуживала какую-нибудь очередную достопочтенную, как она любила выражаться, клиентку, она занималась тем, что разбирала все эти сотни, если не тысячи пар перчаток самых разных фасонов и видов, среди которых были и простые, нитяные модели на каждый день, и самые изысканнейшие творения парижской и миланской моды из бархата или замши, поддерживая установленный ею однажды и сохранявшийся, невзирая на все исторические катаклизмы, на протяжении десятилетий порядок, который и в самом деле был известен только ей одной. Но стоило нам появиться на пороге, сказала Вера, она откладывала все дела и занималась только тобой, показывала тебе одно, другое, позволяя выдвигать и задвигать все эти плоские ящички, которые так легко ходили туда — сюда, более того, она разрешала тебе не только вынимать оттуда одну за одной все перчатки, но и мерить их, при этом она всякий раз терпеливо давала подробные разъяснения по поводу каждой модели так, словно видела в твоем лице потенциального наследника своего заведения. Я помню, сказала Вера, сказал Аустерлиц, что именно от тетушки Отилии ты в три с половиной года научился считать, перебирая аккуратный ряд крошечных блестящих малахитовых пуговичек на длинной замшевой перчатке, которая особенно нравилась тебе — jedna, dve, tfi, начала считать Вера, а я, сказал Аустерлиц, подхватил: ctyfi, pet, sest, sed, чувствуя себя, как человек, который неуверенно идет по тонкому льду. Тогда, во время своего первого визита на Шпоркова, я был так взволнован, что сейчас уже не помню точно всех историй, рассказанных мне Верой, помню только, что мы от магазина тетушки Отилии каким-то образом незаметно перешли к городскому театру, в котором Агата осенью 1938 года впервые выступила на пражской сцене в роли Олимпии, о которой она мечтала с самого начала своей артистической карьеры. В середине октября, сказала Вера, когда оперетта уже была готова к показу, мы отправились на генеральную репетицию, и как только мы переступили порог служебного входа, я, всю дорогу, пока мы ехали в театр, болтавший без остановки, вдруг неожиданно притих и погрузился в благоговейное молчание. И потом, за все то время, пока шел спектакль, представлявший собою набор произвольно чередовавшихся сцен, и позже, когда мы ехали на электричке домой, я не произнес ни звука, словно был занят своими мыслями. Наверное, этот небольшой сюжет, который Вера случайно вспомнила по ходу своего рассказа, побудил меня на другое утро отправиться в городской театр, где я довольно долго просидел один в партере, по самому центру, под куполом, получив разрешение от вахтера, которого мне пришлось умаслить хорошими чаевыми, благодаря чему мне удалось еще сделать несколько снимков этого тогда только что отремонтированного зала. Справа и слева от меня уходили ввысь ярусы, поблескивающие в полутьме позолотой, а прямо на меня смотрел просцениум, на котором когда-то стояла Агата и который теперь был похож на неведомый глаз с померкнувшим взором. И чем больше я силился вызвать в себе хотя бы тень воспоминания о том ее выступлении, тем больше мне казалось, будто этот театральный зал сжимается, становится все меньше, меньше, и сам я тоже все сжимаюсь и сжимаюсь, и вот я уже превратился в мальчика-с-пальчика, запертого в футляре или в какой-нибудь выложенной бархатом шкатулке. И только по прошествии некоторого времени, когда чуть приоткрылся занавес и оттуда выскочил какой-то человек и пробежал по сцене, оставляя за собою след колышущихся складок, только тогда, сказал Аустерлиц, зашевелились тени и я увидел в оркестровой яме дирижера во фраке, похожего на жука, и другие черные фигуры, которые возились со своими инструментами, услышал нестройные звуки, и вдруг мне почудилось, будто я заметил сквозь щелку между головой музыканта и контрабасом, как там, в полоске света, отделявшей дощатый пол сцены от краешка занавеса, мелькнула небесно-голубая, расшитая серебром туфелька. Когда я вечером того же дня во второй раз пришел к Вере в ее квартиру на Шпоркова и она подтвердила, что у Агаты действительно были такие небесно-голубые туфли, придававшиеся к костюму Олимпии, у меня будто что-то взорвалось в голове. Вера сказала, что генеральная репетиция произвела на меня, похоже, неизгладимое впечатление, главным образом потому, как она предполагала, что я боялся, как бы Агата не осталась навсегда тем волшебным, но все же мне совершенно чужим существом, и я тогда снова вспомнил, продолжал Аустерлиц, то горестное, неведомое мне до тех пор чувство, которое переполняло меня, когда я лежал в темноте с широко раскрытыми глазами, хотя давно уже пора было спать, на диване, стоявшем в ногах Вериной кровати, и все прислушивался к часам на башне, которые били каждые пятнадцать минут, и ждал, когда же Агата вернется домой, бодрствовал до тех пор, пока не услышал звук остановившейся перед домом машины, которая вернула ее из другого мира, и она не вошла ко мне в комнату, принеся с собою тот странный театральный запах, смешанный из запаха пыли и уже успевших выветриться духов. Она вошла и села рядом. Я вижу ее пепельно-серый, стянутый спереди шнуровкой шелковый корсет, а вот лица различить не могу, вижу только отливающую перламутром, льнущую к коже пелену тускло-молочного цвета и ловлю краем глаза, как соскальзывает с плеча легкая шаль, когда она проводит мне рукой по лбу. — На третий день моего пребывания в Праге, ранним утром — так продолжал свой рассказ Аустерлиц после того, как немного собрался с чувствами, — я отправился в Семинарский сад. Грушевые и вишневые деревья, о которых рассказывала Вера, уже все срубили, а на их месте посадили молодые саженцы, у которых пока еще были слабенькие ветки и до урожаев было далеко. Дорога шла в гору, петляя по мокрым от росы лужайкам. На полпути мне повстречалась какая-то старая дама с толстой рыжей таксой на поводке, которая с трудом передвигала лапы, то и дело останавливалась и замирала, наморщив лоб и уставившись в землю. Вид этой пары напомнил мне, что прежде, когда мы гуляли тут с Верой, нам часто попадались такие старушки с хмурыми псами, большинство из которых носили проволочные намордники и потому, наверное, были такими молчаливыми и злыми. Почти до полудня просидел я тут на солнечной скамейке, глядя на открывавшуюся за домами Малой Страны и Молдавой панораму города, которая вся, как мне казалось, подобно старинной картине, покрытой лаком, была испещрена бесчисленными разбегающимися трещинками и канавками прошедшего времени. Еще один такой же узор, образующийся по никому не ведомому закону, я обнаружил, сказал Аустерлиц, почти тогда же в сплетении корней того каштана, который сохранился на одном довольно обрывистом склоне парка и по которому я, как рассказала мне Вера, сказал Аустерлиц, с наслаждением в детстве ползал. Я узнал его, как узнал и черно-зеленый тис, что рос внизу, под высокими деревьями, и тот прохладный воздух, которым на меня пахнуло из глубины расщелины, и уже отцветшие сейчас, в апреле, подснежники, устлавшие ковром весь парк, и только тогда я понял, почему как-то раз, много лет тому назад, во время одной из наших краеведческих вылазок с Хилари у меня перехватило дыхание, когда мы, гуляя по клоучестерскому парку, напоминавшему по своему устройству Шёнборн, неожиданно вышли к какому-то склону, выходившему на север, который был усеян белоснежными мартовскими Апешопа nemorosa. — На этом ботаническом названии тенелюбивого анемона и закончил Аустерлиц еще один фрагмент своего рассказа тем поздним зимним вечером 1997 года, когда мы сидели, окруженные, как мне показалось, бездонной тишиной в его доме на Олдерни-стрит. Прошло, быть может, пятнадцать минут или полчаса среди голубоватого света от ровного пламени газа, прежде чем Аустерлиц поднялся и сказал, что, наверное, будет лучше, если я эту ночь проведу под его кровом, после чего без лишних слов поднялся по лестнице и проводил меня в комнату, которая была обставлена почти так же, как комната на первом этаже. Только к стене было приставлено нечто вроде раскладушки с ручками на ободе, отчего она напоминала носилки. Рядом с раскладушкой стояла коробка из-под «Шато-Грюо-Лароз», маркированная черным впечатанным гербом, на ней в мягком свете настольной лампы с абажуром — стакан, графин с водой и старинное радио в корпусе из темно-коричневого бакелита. Аустерлиц пожелал мне доброй ночи и осторожно прикрыл за собою дверь. Я подошел к окну, посмотрел на пустынную Олдерни-стрит, потом вернулся назад, сел на кровать, принялся развязывать шнурки, продолжая думать об Аустерлице, который, как я слышал, двигался в соседней комнате, и тут, когда я оторвал взгляд от ботинок, я увидел в полумгле, на камине, небольшую коллекцию бакелитовых коробочек, все разной формы, высотой не более двух-трех дюймов, — в каждой из них, как выяснилось чуть позже, после того, как я открыл их одну за другой и поставил под лампу, хранились бренные останки подошедших здесь, в этом доме, к последней черте своей жизни — так по крайней мере рассказывал мне Аустерлиц — ночных мотыльков. Одного из них, оказавшегося невесомым существом цвета слоновой кости со сложенными крыльями из сотканной неведомо каким образом материи, я попытался извлечь из его бакелитового вместилища, и он, перевалившись через край коробки, оказался у меня на ладони. Его скрюченные ножки, напрягшиеся под серебристым чешуйчатым тельцем, будто ему предстоит взять последнее препятствие, были такими тоненькими, что я едва их различал. Точно так же почти невидим был и вскинутый кверху хоботок. Единственное, что было видно ясно, так это неподвижно-черный, немного вытаращенный глаз, который я долго изучал, прежде чем вернуть этого, скончавшегося, вероятно, много лет назад, но совершенно не тронутого разрушением духа ночи в его тесный склеп. Прежде чем улечься в постель, я включил радио, которое стояло на коробке из-под вина. На круглом светящемся окошке появились названия городов и станций, которые у меня в детстве связывались с представлениями о загранице, — Монте-Женери, Рим, Любляна, Стокгольм, Беромюнстер, Хильверсум, Прага и прочие другие. Я убавил звук и начал вслушиваться в пробивающийся издалека, рассеянный в эфире и говоривший на непонятном мне языке женский голос, который по временам то исчезал среди волн, то снова возникал, то пересекался с игрою двух заботливых рук, которые где-то там, в неведомом мне месте, касались клавиш какого-нибудь «Безендорфера» или «Плейеля», извлекая музыкальные фразы, которые сопровождали меня до самого глубокого сна, — кажется, из «Хорошо темперированного клавира». Когда я проснулся утром, сквозь плотную медную сетку, закрывавшую усилитель, пробивалось лишь слабое потрескивающее шуршание. Чуть позже, за завтраком, я завел разговор о загадочности радио, и Аустерлиц сказал, что он давно уже пришел к выводу — эти бесчисленные голоса, которые с наступлением темноты заполняют воздух и по большей части остаются неуловимыми для нас, ведут, подобно летучим мышам, свою, особую жизнь, бегущую дневного света. Как часто я в последние годы, сказал Аустерлиц, лежа бессонными ночами и вслушиваясь в дикторов из Будапешта, Хельсинки или Ла-Корунья, представлял себе кривые линии движения чужих голосов в далеком пространстве и мечтал поскорее уже очутиться среди них… Так вот, возвращаясь к моей истории… Это было после прогулки по Шёнборну, когда мы с Верой вернулись домой и она первый раз подробно рассказала мне о моих родителях — о том, откуда они родом, о том, как они жили и как, всего лишь за несколько лет, был положен конец их существованию. Твоя мать, Агата, — так, помнится, начала она, сказан Аустерлиц, — при всей своей кажущейся томной меланхоличности отличалась в действительности довольно ровным характером и была скорее даже склонна к некоторой беспечности. В этом она совершенно повторяла старика Аустерлица, своего отца, который был владельцем основанной еще в австрийские времена суконно-войлочной мануфактуры в Штернберге и который ловко справлялся
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
-
Книга написана таким языком и стилем, что ее удобно читать. Но интересно ли это? Это совершенно другой вопрос. Остер уже не шестидесятилетний молодой человек, которого рассказчик встретил на вокзале во время путешествия по Бельгии. Он тоже был одинок, разглядывал архитектуру вокзала, а потом фотографировал. В целом книга, вероятно, будет интересна тем, кто любит и изучает архитектуру, потому что половина повествования основана на ней. Остальное - история Остера. Несмотря на то, что книга небольшая и читается легко, мне было немного скучно.