Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге Страница 28
Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге читать онлайн бесплатно
«Когда я была маленькая, – долго объясняла Ибель дочке, – мне хотелось быть не варщицей варенья, а снимательницей пенок». Выслушав ее, Дельфина объявила, что ее мечта – быть «ловительницей» морского языка такой большущей квадратной сеткой, и пускай ее вытаскивает из воды большущий подъемный кран. Ибель однажды рассказала мне, что в детстве мечтала еще стать прачкой, чтобы засучить повыше рукава и стирать в речке «исподнее», шлепая по нему валиком и грубовато перешучиваясь с товарками. А потом где-нибудь в саду, распевая вместе с другими девушками звонкие песенки, развешивать на веревках с деревянными прищепками старательно отжатые и все-таки мокрые одежки, похожие на снятую человечью кожу, на саваны покойников. Эти образы внушили мне одновременно и восхищение, и некоторое беспокойство.
Наступили холода: нормандский июль подходил к концу. Огонь в камине гостиной уже не давал тепла. Казалось, можно было согреться только одним способом – заняв место поленьев в топке. Мы кутались в свитеры. Из дырявой заслонки дуло. Пламя развлекало Ибель: сидя на корточках или стоя на коленях прямо на полу, она часами сгребала и разгребала угли кончиком кочерги.
Иногда бывали минуты, когда Дельфина, позабыв свою упрямую ненависть, забиралась ко мне на колени, прижималась к груди и сосала пальчик, глядя на огонь и на мать, которая все ворошила и ворошила наломанный хворост, корчившийся в высоких языках пламени. Время от времени она говорила мне, понизив голос: «Генрих Четвертый хотел сражаться». Я нагибался и шептал ей на ухо:
«А Генрих Третий не хотел».
В один из дождливых дней мы с Дельфиной лежали на полу, и каждый из нас рисовал волшебный дом. Мы соревновались. Мой, представлявший собой якобы дом мадемуазель Обье, на самом деле был домом в Бергхейме – розарий, парк, озерцо, эркеры с занавесочками на прутьях, шесть верхних спален со слуховыми оконцами, камины, буковая аллея. Я уже закончил рисунок; тем временем Дельфина развлекалась, выплевывая сливовые косточки на свое творение – великолепный замок в стиле Людовика XIII, с сорока двумя окнами, вполне внушительного вида, хотя некоторые линии неожиданно шли вкривь и вкось, заваливая набок парадные ворота и башню; и вдруг дом, который я изобразил и раскрасил, подражая жестам Дельфины и даже скорости ее руки, – «Раз-два-три, – командовала девочка, – в зеленый карандаш! Ты готов?» – «Да», – отвечал я, и она заводила надоевшую песенку о том, что «кошка мышку изловила, кошка мышку проглотила, и остался только хвост, ведь теперь у кошки пост», – этот раскрашенный дом, который, казалось мне, очень походил на наше имение в Бергхейме, взглянул на меня. Он напоминал большое лицо с серьезным, печальным выражением. Словно с бумаги смотрело лицо мертвеца. Я вспомнил свою мать на больничной койке Неккеровского госпиталя. Там, в палате, находился мой отчим, и я вдруг, сам не зная почему, невзирая на свой возраст, преодолев свою ненависть к этому человеку, неловкость, которую чувствовал в его присутствии, гадливость, которую возбуждало во мне его тело, кинулся к нему и обнял, – хотя мои старшие сестры отвернулись, а Цеци шепнула мне на ухо детское и самое страшное оскорбление: «Подлиза!» Я тогда, вне всякого сомнения, глядел на мать – впрочем, слово «сомнение» здесь даже неуместно, – но совершенно ничего не помню. Разве лишь то, что от кортизона она вся вздулась. И вот теперь этот приземистый, пузатый дом – иными словами, то вздутое лицо – отождествился в моем представлении с умиравшей мамой. И пока я буду дышать, пока меня не покинет сознание, я сохраню в памяти дату ее смерти, и тот холод, и тот запах. По радио сообщили, что Джон Кеннеди объявил о блокаде Кубы. Тетя Элли, фройляйн Ютта, Хольгер, мои сестры и я подъезжали группами, с получасовым интервалом, к дому в Нейи. Отсутствовала только Марга – в ту пору она была беременна Маркусом. Затем все мы сели в автобус, принадлежавший заводу Хольгера. Это было 25 ноября 1962 года. Именно Люиза, вероломная Люиза, устроила все это: вероломно устроила так, что маму взяли в Неккеровский госпиталь, – не только потому, что там ее рак лечили самыми современными, самыми эффективными методами, но еще, как мне казалось, желая вернуть ее, назло времени, к слову, в котором было хоть что-то немецкое, напоминавшее берега реки Неккар. К тому времени Люиза уже много лет категорически отказывалась говорить по-французски. И пятеро ее детей так и не смогли выучить этот язык.
Я смотрел на свой рисунок со стесненным сердцем, не решаясь скомкать его; мне чудилось, что этим изображением я и воскресил какое-то существо, и в то же время совершил убийство. У меня сжалось горло. Я взял рисунок Дельфины и долго болтал с ней, обсуждая его, а потом незаметно подсунул под него свой собственный. Мы так и не установили, кто из нас победил (странное дело: ее рисунки и раскраска всегда оказывались самыми лучшими).
В тот год бабочки были изумительно красивы – с самого начала пасхальных каникул и во все время долгих летних месяцев, июля и августа. Никогда еще я не забирался так далеко на север Нормандии. Я открыл ее для себя и начал обследовать – то пешком, то на велосипеде. Я собирал букеты из чертополоха, из валерианы, из диких, почти белых гвоздик, от которых веяло слабым, еле уловимым, отдаленным ароматом, – так могли бы пахнуть брызги дождя и моря, а может быть, стародавние божьи слезы. Или просто капли росы.
Изабель становилась все молчаливей; она поддерживала огонь в гостиной, слегка выпятив губы, словно дулась. Нам трудно было даже представить, что еще четыре дня назад стояла дикая жара, что мы ходили купаться в бухточку у подножия скалы, где в прилив хозяйничало море и где мы оставляли сумку, махровые полотенца, одежду и часы на утесах повыше, с плоскими уступами, похожими на узкие сиденья деревянных резных кресел капитула в церквах или на каменные скамьи в древних храмах, позволявшие присесть старым священникам или старым жрецам.
Я не знал, чем заняться. В ту пору я играл на виолончели около шести часов в день. На Пасху мне потребовались бы шерстяные митенки, какие носили в зимнее время, на протяжении многих веков, все представители семейства Шенонь, все органисты Бергхейма. Мои пальцы – кончики пальцев левой руки – покрылись твердыми мозолями, деформировались и стали почти нечувствительны к холоду. Чтобы согреться, чтобы заполнить чем-нибудь свободные часы, чтобы нарушить молчание Изабель, я носил в дом наколотые дрова, которые мадам Жоржетта сваливала в кучу на газоне, подрезал деревья и стриг кусты, хотя сезон был неподходящий, однако эти занятия наводили на меня убийственную скуку.
Назойливый запах сырых чадящих поленьев в камине заполонил весь дом, наградив нас мигренью, которая мучила не постоянно и не перемежавшимися приступами, а, скорее, на манер моря – приливами и медленными отливами, настолько медленными и неощутимыми, что меня даже не радовало их ослабление, а затем полное исчезновение, – если не считать тех моментов, когда я, расхаживая с непокрытой головой, вдруг чувствовал на ней мушкетерскую шляпу, нахлобученную до самых глаз, с пышным изогнутым панашем[43] надо лбом, или берет рядового солдата Транспортного полка, расквартированного в Сен-Жермен-ан-Лэ.
Шерстяные свитера, в которые нам приходилось облачаться, пропитались той же гарью от сырых, шипящих дров и запахом мокрой жирной земли с червями; от этой смеси в конце концов начинало мутить. В первые дни августа нам еще удалось несколько раз искупаться в остывшем море, – горизонт затянула мутная пелена дождя, который грозил вот-вот налететь и хлынуть. Пейзаж утратил свою волшебную глубину, океан – свой необъятный простор. Мы плавали не столько в воде, сколько в густых скоплениях длинных коричневых водорослей, вырванных штормом, с отвращением рассекая их торопливым яростным брассом; стоила перевернуться на спину, как чудилось, будто плывешь в мешанине из овощной кожуры и мертвых животных.
Изабель решила согреваться горными восхождениями, вспомнила по этому поводу Лон-ле-Сонье, где провела детство и отрочество, и принялась карабкаться на скалы, цепляясь руками и ногами, в поисках опоры, за малейший выступ, обдирая пальцы, колени и ляжки, что признаться, ничуть не умаляло их красоты (хотя, честно говоря, ничего и не добавило), а меня заставляло ностальгически сожалеть о грациозной ловкости, которую в подобных случаях демонстрируют кошки, или о потрясающей способности улиток и слизней взбираться вверх по древесным стволам, стенам и отвесным скалам. Можно ли тут говорить об изнеженном, нарциссическом, чисто женском страхе, который нередко возбраняет музыкантам подвергать опасности свои драгоценные пальцы!
Особенно обидно – для такой лилии долин или нарцисса Саронского, как я,[44] – звучали безжалостные, словно топор палача, сентенции мадам Жоржетты. Так, например, когда Изабель просыпалась поутру и мы занимались любовью, а потом я натягивал пижаму, чтобы спуститься в кухню, Изабель ехидно замечала, что мои пижамные штаны (никакие, ночные одеяния, даже самые облегающие, не могли защитить меня от холода) подходят мне, «как школьный пенал для фагота», и мадам Жоржетта тотчас подхватывала и развивала эту мысль. По ее мнению, моя пижама выглядела так же уместно, «как кружевное жабо на шее Господа нашего Иисуса Христа», – это язвительное заявление лишило меня дара речи. Изабель целыми днями могла придумывать и множить столь же «лестные» сравнения, – известно ведь, что неустанное повторение одних и тех же острот способно довести человека до белого каления. Так, мои трусы годились мне не более, чем парик – лысой голове Цезаря. Вельветовые брюки, которые я носил, спасаясь от августовской жары нормандского побережья, были нелепы, как очки на носу Аттилы. Мои плавки – горные восхождения чаще всего навевали Изабель величавые образы – оскверняли океан, как американский турист оскверняет своим видом руины Ниневии, а моя нагота – если продолжить это сравнение, которое мне, признаться, не так уж и трудно принять и в котором, несомненно, содержится немалая толика снисходительности, – так же неуместна, как житель Ниневии в пещере Ласко.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.