Александр Жолковский - Эросипед и другие виньетки Страница 36
Александр Жолковский - Эросипед и другие виньетки читать онлайн бесплатно
Этот час пробил наконец в 1966 году, когда в сборнике «Языки Африки» по-явилась моя статья «Последовательности предглагольных частиц в языке сомали». Я немедленно отправил ее Анджеевскому, сопроводив почтительным письмом, в котором выражал надежду, что даже если о русском языке у него не лучшие воспоминания, то как-нибудь, между польским и сомали, он разберется в моем тексте, а главное, в венчавшей его таблице.
Результат превзошел ожидания. Меня не только прочли на сомаловедческом небе и не только одобрили в целом. Мне написали, что графа 11-я моей таблицы представляет собой ценное добавление к тому, что мы (!) до сих пор знали о языке сомали. После этого между мной и Анджеевским установилась переписка; он стал присылать мне свои работы, а когда я защитил диссертацию по сомалийскому синтаксису и выпустил книгу, я послал ее ему.
Все это происходило заочно, через более или менее железный занавес — вплоть до 1976 г., когда я в последний раз приехал в Польшу и по наводке общего знакомого, польского арабиста и африканиста Анджея Заборского, разыскал Анджеевского в Варшаве, где он был гостем университета.
Анджеевский оказался седеющим красавцем-джентльменом с усами. Он повел меня на ланч в дорогое кафе «Новый Свет» на одноименной улице — одной из главных, ведущей в Старый город. Говорили о разном, в частности, о созревающем у меня намерении эмиграциии. Я бредил Западом, он предупреждал меня о трудностях с работой. Он похвалил мою книгу о синтаксисе сомали, обнаружив хорошее с ней знакомство. Тогда, набравшись смелости, я спросил о том, о чем хотел спросить давно: как он относится к Приложению V, где дана отличная от его собственной трактовки частицы wacha. Он сказал, что в общем и целом принял мою трактовку.
— Я пользуюсь ею, — сказал он, — в преподавании сомалийской грамматики студентам из Сомали.
Тут я почувствовал, что на глаза у меня навертываются слезы и начинают течь по щекам. Было от чего. Не кто-нибудь, а сам Анджеевский, не где-нибудь, а в Лондонской школе, преподает сомали не кому-нибудь, а сомалийцам, и учит их не по своей книге, а по моей! И рассказывает мне об этом не где-нибудь, а в любимой мной Польше, в кафе на моей любимой улице со столь многозначительным названием.
Через три года, действительно держа путь в Новый Свет, я ненадолго оказался в Лондоне и повидался с Анджеевским. Так как у него было мало времени — они с женой спешили домой за город, встречу он назначил в привокзальном кафе. Ему вскоре предстоял уход в отставку (в Англии обязательный), и они с Шилой подумывали, не переселиться ли им тогда в Польшу, где на его скромную по английским масштабам пенсию можно будет чувствовать себя обеспеченными и без особых тревог «start slowly sinking down to death», как с безупречной двойной аллитерацией, на s и на d (вполне, кстати, в духе аллитерационной сомалийской поэзии), мечтательно закончила Шила.
На пенсию он в дальнейшем вышел, однако ни в какую Польшу они, конечно, не переехали. Я переписывался с ним, но все меньше, так как сомали постепенно забросил. В Лондонской школе я как-то раз побывал уже после его смерти — в гостях у А. М. Пятигорского. Саша принял меня в той самой Senior Common Room, т. е. попросту профессорской, название которой так интриговало меня тремя десятками лет раньше на письмах Анджеевского. А сейчас на пенсию вышел и Саша. Почему-то мне кажется, что, независимо от ее размеров, на покой в Россию он не поедет.
Из истории вчерашнего дня
1.В каждое из семи своих советских десятилетий российская интеллигенция была одновременно счастлива и несчастна по-разному. Сначала она слушала музыку революции и писала плакаты про радость своего заката; потом творила, выдумывала, пробовала, наступая на горло собственной песне и ни единого удара не отклоняя от себя; потом хотела труда со всеми сообща, даже в ссылке пытаясь большеветь и любить шинель красноармейской складки; потом час мужества пробил на наших часах, и мы были там, где наш народ, к несчастью, был…
До какого-то времени двусмысленные игры с собственным самовосприятием строились на вытеснении неудобной информации. В 1937-м «мы ничего не знали», и только в 56-м «нам открыли глаза». Но к 70-м годам ссылаться на незнание стало невозможно, и раздвоение психики отлилось в новые позы. Альтернативой полному разрыву с истеблишментом (отъезду, протесту, лагерю), стало полу-стоическое, полу-эскапистское решение «делать свое дело» — не обращайте вниманья, маэстро, не убирайте ладони со лба.
Впрочем, и это новое раздвоение носило характер не столько раскола между группами, сколько внутреннего расщепления личности. В 70-е годы диссидентом можно было быть, так сказать, без отрыва от коллаборационизма. Сложилось некое цельное двоемыслие — уникальный сплав принципиальности и цинизма, суперменства и приспособленчества. Художественным выражением этой эпохи стало эзоповское письмо.
70-е годы начались в 1968-м, с вторжения в Чехословакию, если не в 1965-м, с ареста Синявского и Даниэля, и уже в 1969-м появился рассказ Фазиля Искандера «Летним днем», с редкой емкостью воплотивший новую ситуацию[9].
В курортном кафе рассказчик встречается с западногерманским туристом, который рассказывает ему о своем опыте интеллектуала, пережившего нацизм. В свое время замешанный в студенческих протестах против гитлеризма, он всю жизнь боится разоблачения и ареста. Где-то в конце 1943-го — начале 1944-го года его вызывают в гестапо и предлагают сотрудничать — доносить на коллег по его престижному физическому институту. Не желая, из «интеллигентского предрассудка порядочности», согласиться, но боясь и прямо заявить об отказе, он умело лавирует, в частности, говоря, что «в случае враждебных высказываний… учитывая военное время… готов выполнять свой патриотический долг, только без этих формальностей». Его в конце концов отпускают, но вопрос о смысле такой половинчатой «порядочности» продолжает мучить его и вновь возникает в разговоре с рассказчиком.
Дело в том, что слова о «готовности выполнять патриотический долг» не являются чисто риторическим ходом — они отражают фундаментальную двусмысленность жизненной позиции коллаборанта, и власть понимает это не хуже, если не лучше, чем он.
«Однажды [гестаповец] чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм и моя попытка увильнуть от прямого долга не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии».
Однако и теперь, в беседе с рассказчиком, немец, указывая на невозможность/бессмысленность героического отказа (который он «сравнил бы с нравственной гениальностью», доступной лишь исключительным личностям), продолжает отстаивать пользу своей уклончивой порядочности:
«Нет, порядочность — великая вещь». — «Но ведь, она, порядочность, не могла победить режим?». — «Конечно, нет». — «Тогда где же выход?» — «В данном случае в Красной Армии оказался выход… [А] без Красной Армии [это] могло бы продлиться еще одно или два поколения. Но как раз в этом случае то, что я называю порядочностью, приобретало бы еще больший смысл как средство сохранить нравственные мускулы нации для более или менее подходящего исторического момента».
Ключевая фраза о нравственных мускулах нации вовсе не однозначна. Практическим успехом в увиливании от вербовки история с гестапо не кончается.
Через несколько месяцев герой идет по улице со своим другом-единомышленником, навстречу им попадается тот же гестаповец, и герой замечает, что те двое кивают друг другу. В его душу закрадывается недоверие и на какую-то секунду он готов убить своего друга подвернувшимся обломком кирпича. «Ты видишь, что они сделали с нами», — говорит его друг, и герой понимает, что «нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я… не постыдился подумать, что он может меня предать».
Налицо разрушительное воздействие власти на те самые нравственные мускулы, о спасительном упражнении которых шла речь. Эта линия проведена в рассказе немца с самого начала: когда его уводят в гестапо, он соглашается притвориться перед женой, будто это просто срочный вызов на работу, и идти по улице как бы сам по себе, а не под конвоем: «Я уже старался жить по их инструкциям».
Двойственной тактике героя вторит амбивалентная поэтика искандеровского повествования. Главное действие рассказа перенесено из советской России в гитлеровскую Германию, зато в порядке дополнительного сигнала читателю совестливый немец русифицирован — он «с юношеских лет изуча[ет] русский язык… [ч]тобы читать Достоевского». Вершиной эзоповской иронии является, конечно, пассаж про спасение, приносимое Красной Армией, который своим непосредственным соседством бросает двоякий свет на максиму о нравственных мускулах. А подрыв этой максимы, в свою очередь, наводит некоторую тень и на эзоповскую стратегию Искандера. Все же его (и его представителей в тексте — перволичного рассказчика и немца-туриста) умудренное двуличие представлено предпочтительным по сравнению с непробиваемой цельностью еще одного персонажа-«интеллигента» — фигурирующего на заднем плане рассказа советского «розового пенсионера», самодовольного библиофила и читателя газет, уверенно поминающего Сталина и Черчилля, но абсолютно глухого к смыслу пережитой его поколением истории.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.