Владимир Личутин - Последний колдун Страница 41
Владимир Личутин - Последний колдун читать онлайн бесплатно
За долгий век свой изба подалась к улице, в землю вросла венца на два, и крыша сползла набок, а в замшелых потоках, куда натрусило с годами праха и семени, неистребимая ива выкинула зеленый стебелек и живуче закустилась над извивом затрухлявевшей курицы, подпирающей сточный желоб. Даже мертвое дерево, оказывается, дает побег, когда приходит время ложиться ему на долгий отдых. Долго ли пустел дом, ну неделю, никак не больше, а уже начисто высадили стекла, и даже кто-то пробовал ради проказы оторвать карниз, но, надсадившись, отступился. Безглазое жилье выглядело сейчас особенно дряхлым и чужим: словно бы все время крепилось, бодрилось, ширилось неохватными лиственничными бревнами, выгибаясь грудью над палисадом, а без хозяина сразу надломилось, понурилось, сдало душевно и быстро обнаружило свои настоящие годы. Вступил Геласий на крыльцо, и первый же шаг оказался памятным. Когда с Полюшкой возвращались из сельсовета, мать встретила на верхней ступеньке, стояла в нарочито затрапезной одежонке, в какой скот обряжала, и в черном плате шалашиком по самые глаза, будто монахиня. Глянула она невидяще поверх голов и на всю-то улицу, для людской потехи и посмешки, теша свой норов: «Не дам божьего благословенья... не дам» – и перед носом хлопнула дверью...
Красное, парадное, гостевое, княжее крыльцо избы, – что нос на лице, с той лишь разницей, что обличье от судьбы зависит, нос не выберешь по своему хотенью, а крыльцо – от хозяина. С носом ведь вообще причуда: у иного ума палата и всем прочим вышел, а природа будто в насмешку такой баклажан навесит – хоть стой, хоть падай; а другой опять же дурак дураком, всех ослов на него навешай – не ошибешься, и глазки-то у него поросячьи, и брови рыжей метлой, а нос угодит греческий, с крохотной благородной горбинкой, хоть сейчас же приз давай; иную вывеску трудно и лицом-то назвать – так, яблоко печеное, но бог даст ему такую носопырю, такую волосатую редьку, какая лишь впору бродячему разбойному атаману, коему, быть может, досталась в наследство пипочка не более картофельной бородавки. Да, природа насмешлива и крута в своих повадках и причудах – это и есть судьба, от коей не отвертеться, будь ты хоть семи пядей во лбу...
Ну, а крыльцо выдает не только достаток в житье, но и хозяйский норов, его расположение к человечьему сословию. Смешно будет, коли к избенке, похожей на воронье гнездо, крытой березовой драною, с волоковыми оконцами и топящейся еще по-черному (таких, слава богу, народ нынче не видит, но еще в начале века они водились по берегам таежных рек), да придать княжее крыльцо с точеными балясинами, с полотенцами и прочей резной канителью, наведенной умелой плотницкой рукой: тут уж каждый кому не лень обсмеет и тыкать начнет прилюдно пальцем и крутить у виска – дескать, ну и дурак человек, без царя в голове.
Созонт похвалебщиком был великим на деревне, он и избу в два жила поднял, оконца хоть и не великие, но каждое в восемь стекол с тетрадный лист, карнизы свесил витые, фитюлька к фитюльке, – убил не один вечер, и три полотенца спустил, навел длинный сквозной узор из солнц, и ставенки посадил на шарнирах; но на хватило у мужика характера на князек, чтобы достойно избу завершить, да на крыльцо. И так случается порою: все приспособит человек в хозяйстве, останется лишь деревянную спицу забить у двери, чтобы было куда шапку накинуть, но так всю жизнь и не соберется, не найдет времени на этакую малость. Подобное случилось и с Созонтом. Увозили его в Вазицу шкуну шить, и в спешке залазил мужик три здоровенные смолевые плахи, сверху шатровым навесом прикрыл от дождя – вот и гостевое крыльцо, милости просим. Потом уж, когда охладел к дому, рассуждал: а так выгодней, ближе к земле, ловчей падать, коли во хмелю придется. И угадал, как в воду глядел, от сыновьей руки пришлось лететь: грянулся он тогда о землю, приподнял тяжелую от вина голову, сказал только: «Ну и сын» – и тут же уснул под изгородью.
Выстояло крыльцо свой век: отсюда и мать снесли на погост, и отца, сыновья и дочери друг по дружке покинули дом, а после и Полюшка, через проклятье впервые взошедшая на него, отплыла на родовой жальник. С него и Геласия однажды свергли обидно: пришел забирать после драки с Разрухой вазицкий милиционер Ваня Тяпуев (сопляк-недомерок, но при власти) и без лишних слов ударил в бровь чем-то тяжелым – наверное, наганом (с той поры жив белесый шрамик), а после отвел в холодную и больно навозил по бокам. Знать, сила силу берет: из века в век так ведется. В году пятьдесят шестом встретил его в Архангельске. Потяжелел мужик, глаза холодные, шильцами, но руку первый подал. Спросил его Геласий: «Ты зачем меня пинал тогда?» – насупился, а глаз не отвел: больной взгляд белесоватых глаз, на дне которых вкрапились порошинки зрачков.
Куда денешься от воспоминаний? Они сильнее человечей воли и, чем дальше во времени, тем яснее встают в памяти. Теперь и эти три плахи, с которых совсем недавно свернулся Геласий и потерял лужу крови, казались высокими. С задышкой поднялся, дверь в сени распахнул и оставил настежь. Вытертая широкая лестница вела на второе жило, кованая скоба вбита у подножия. Помнится, когда, перетаскав весь скарб к себе наверх, мать мстительно понесла и черную доску Николы Поморского, но запнулась о скобу и досадно растянулась, а после от боли и горечи долго плакала, скулила на лестнице, дожидаясь, что вот-вот покажется своевольный сын и преклонит колени. Но, однако, в душе с опаской шевельнулось: значит, есть верховный над всеми нами, и он доглядает. Сидела и невольно скорбела, что так неладно все приключилось, и виноватилась тайком за недавние громовые слова. Пред этим же Николой минуту назад вскричала запальчиво: «Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя...» Вот и отозвалось, вот и отмстилось. А и он хорош, нечего сказать. Уж головы не склонит лишний раз, перед маменькой не покается. Оправдывалась перед тем, кто видел все и все понимал. Чуяла баба, что близко где-то он, всеверховный, будто бы в самой ее душе и живет... На какую-то вонькую козлуху мать родную променял: мою титьку чукал, на моем молоке взошел, а тут вдруг незваный явился из горенки и дерзнул: «И ты мне отныне не мать...» Ну она погорячилась, леший дернул за язык, а он-то, Геласьюшко, зачем так больно ударил. Хоть бы разик смолчал.
Слушала женщина тишину, ждала примиренья и саму себя уже готовно исказнила за шальной язык.
Уж после, как хозяин Созонт умер, во всем повинилась перед сыном, и не было, наверное, во всем свете свекрови лучше и доброраднее ее. Пелагея, невестка, так и говорила всем на деревне: «Я за мамушкой-свекровушкой ныне, как за каменной стеной». Но зачем тогда, по какой нужде неиспепелимой меж самыми-то кровниками завелся поначалу столь громкий и неутомимый бой, кто рассудит? Ведь даже в волчьей стае мать свое дитя не даст на загрызание и ради него готова лечь пот топор. А в ней, в человечьей-то породе, в любое мгновение может завестись такая порча, такую лохань помоев и желчи выльют друг на друга давно ли еще мирные сродники, такую смерть мысленно уготовят, а то и свершат, что и представить страшно...
Мертво было в сенях, запустело, только лари вдоль стен неколебимо громоздились, где прежде хранилась мука и крупы, держался печеный хлеб и коровье масло, да стояли многие ладки с жареной рыбой – в общем, те съестные припасы, без которых не живет ни один дом и коим надлежит быть всегда под рукой. Хлебный дух не выветрился еще, но уже истончился, размытый сквозняками, и душно бил в нос мышиный запах запустения. И в избе как-то скоро завелась паутинка, заткала божницу и подоконья, нежилой киселью повеяло, стужей и выморочностью, на лавки, на столетию, в разбитые окна надуло снега, и он так и не стаял. И печь, такая угревная, добрая, на пол-избы, скольких-то за век потешившая своим теплом, сколько хлебов поднявшая, – такая ли удачная получилась печь, прямо диво на диво, – ныне словно бы расползлась, и могильной стылостью потянуло от нее на Геласия. Осподи, подумал, таращась на пустую божницу с забытой цветной олеографией распятого Христа. Давно ли будто изба кучилась народом своим и заезжим, и мать утром ранешенько, расталкивая Полю, улыбчиво задорила: «Давай, Полька, открывай калашную фабрику, крути калачи».
А нынче уж у дочерей свои девки вьют подолом, ищут ровню и друг по дружке выскакивают замуж: сколько уж Нечаевых на миру, внуков и правнуков – поди, и счет не заберет. Но где они, коих и не видывал даже? Какая девка и заедет когда с матерью, ровно чужая, покрасуется на угоре, выставка такая, побахвалится нарядом, а уж на луг не выкатит. Чтобы грабли в руки иль на покос – это уж грех нынче для них, неотмолимый грех. Ксюха-то, дочи, иногда ну зареви: «Мы тебя, тата, как фарфоровый чайничек заварной, бережем, только что пыль не сдуваем. Об нас-то кто бы так...»
И снова так тошнехонько забродила под сердцем ревнивая обида на всех, что колени у Геласия расслабленно дрогнули, и он поспешил сесть на лавку в переднем простенке, спиной чуя, как тянет снежным холодом в разбитое оконце. «Сколько их нарощено, дитешей, а я один на миру как перст. Одного обиходить сообща сил недостает. Приедут, форсят, фу-ты, ну-ты, на Ваську косятся – дескать, ну и братан, кто такого и сподобил. А он-то, Васька, один и спокоил мою старость. Думано ли? Я, говорит, не фуфло. Поди, говорит, дедо, ко мне, я тебя не пообижу. Вот Васенька какой доброрадный сказался, мне за его надо бога всечасно молить».
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.