Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла Страница 42
Пойманный свет. Смысловые практики в книгах и текстах начала столетия - Ольга Балла читать онлайн бесплатно
Так выясняется, лишь по видимости неожиданно, что жизнь Чуни позволяет понять нечто важное в судьбе, характере и чувствах императора Павла I («Как ему спалось в его императорской спальне? Кто бы его защитил, кроме родной собачки? Кто бы залаял на стремительные шаги?»), Эрнста Теодора Амадея Гофмана и его родной Пруссии («Почему ей, русской суке, снится прусское Рождество? – спросите вы. Потому что именно там, в далёкой Пруссии, и родился упомянутый Гофман. Видимо, Жозефина Тауровна (Чунино официальное имя, на которое она иногда даже отзывается. – О.Б.) помнит своей немецкой сущностью (таксы вообще-то немецкие собаки, что бы я тут ни говорил), как праздновали Рождество в Восточной Пруссии, и что праздновали хорошо. А Чуня любит, когда хорошо: тепло, сытно и подарки. Поэтому она снова спит и видит сон – про немецкого Гофмана». Не вспомнить в связи с нею Чехова и вовсе немыслимо, такс у него в Мелихове было целых две – Бром Исаевич и Хина Марковна. Однако речь, протекая через тему такс в чеховской биографии, омывая эти берега и довольно скоро минуя их, стремится к единственно, кажется, занимающему автора предмету: к концу жизни, к его предвестиям и к тому, что за ним. Вспоминая по прихотливой ассоциации с Чеховым о том, как, собираясь в дальнюю поездку и скрывая это от Чуни, он сам впопыхах надел на разные ноги разные ботинки, – ну, с кем не бывает, – Воденников в конце «чеховской» главы вдруг приходит к такому выводу (и только хорошо изучивший повадки его мысли в этой книге читатель понимает, что на самом деле это до неизбежного закономерно): «Когда нам придётся умирать, мы попытаемся обмануть наших близких, наденем разные ботинки, улетим чёрт знает куда, сядем на лавочку и тупо уставимся на воду реки. К нам подойдёт человек, и мы, повинуясь странному порыву, зачем-то пожалуемся ему:
– Я тогда случайно надел на ноги разные ботинки.
– Это не важно, – ответит Харон.
А из его лодки навстречу нам выбежит виляющая всем позвоночником от радостного перевозбуждения наша собака».
Так же – через ту же самую неминуемую тему – обнаруживается внезапно Чунино родство – ну, ближайшим образом – с Тургеневым, но только ли с ним? – «Чуня – как старый Тургенев. „Как хороши, как свежи были розы“. Кто это, свернувшись в калачик, жмётся к моим ногам? Кто это зябнет, кому это так холодно? И все они умерли… умерли…»
Сны о Чуне, чуткие, беспокойные, оказались снами (нет, не о русской и мировой культуре и литературе, о разных её персонажах и ветвящихся сюжетах, хотя мимоходом и о них) о жизни и о её неотступной спутнице. О драгоценности и ускользающей самовластности всего живого. А книга о ней – книгой (связанных между собой так нерасторжимо, что они попросту одно и то же) любви и печали.
«Чуня полна тайны, которую я не хочу разгадывать.» Да и не надо: тайна – не для того, чтобы её разгадывать, – она для того, чтобы её чувствовать. «Она тёмный омут, в который мне лень глядеться. Чуня – бермудский треугольник смысла.» Да мы все таковы.
Именно поэтому, именно в связи с маленькой таксой – хотя та, возможно, очень удивилась бы: «Возьми ключ. Скажи человеку „да“. Почувствуй через тонкую ткань его рубашки сильно бьющееся сердце. Проведи рукой по его волосам. Скоро от нас ничего уже не останется».
Собака – точка уязвимости, точка тревоги, точка открытости неизвестному. В точности как любовь, к чему бы – к кому бы – она ни относилась.
«Твоя слепая собака, бегущая не к тебе, а к миске, когда ты пришёл домой, и виляющая ей хвостом, – всё, что тебе надо знать о любви». О любви, то есть, тебе надо знать только одно, зато уверенно, освобождённо и, при всех печалях, радостно: дело здесь – не в тебе. Оно не в тебе вообще. Милые, уютные, как бы необязательные, будто бы не вполне серьёзные эссе о Чуниной жизни – вообще – то об этом. А серьёзнее-то и некуда.
Может быть, если этого, довольно-таки невместимого, не поймёшь – не будешь вполне человеком.
2020V. Соединяя разорванное, пересекая границы
Империи: от рождения до смерти[67]
Впору подумать, что империи – раз заведшись в истории – не умирают. Что с некоторых пор они, сколько бы ни распадались, обречены вновь и вновь – даже не возрождаясь в своём прежнем географическом облике – воспроизводиться в телесной памяти и в пластике, в подсознании и навязчивостях государств, пришедших им на смену. И, очень может быть, именно поэтому они никогда не распадаются до конца. Империя – это память о связи и зависимости, от которых, видимо, никогда вполне не избавиться. Так Европа и сейчас помнит Рим, хранит его в себе множеством слепков и отпечатков, явных и неявных тяготений.
Перед нами три книги, объединённых словом «империя»; каждая из них – об одной из погибших, исторически совсем недавно, империй. Одна из них, книга английского историка Ниала Фергюсона, прослеживает историю – от рождения до смерти – одного из величайших в истории по своим масштабам и последствиям государств этого типа – Британской империи. Во второй немецкоязычный швейцарец и гражданин мира Кристиан Крахт подвергает художественной рефлексии империю Германскую. И, наконец, в третьей собраны очерки польского журналиста и писателя Рышарда Капущинского, объединённые темой его путешествий по Советской империи в разные эпохи её существования.
Мы до сих пор, вот и сию минуту, живём в распаде этой последней империи, начало которого на рубеже восьмидесятых-девяностых успел описать Капущинский. Поэтому всё, что сказано об империях, об их травме, опыте и смысле – имеет к нам прямое отношение. Будем читать.
Империя – имя собственное[68]
Рышард Капущинский. Империя / Перевод с польского
К. Старосельской и С. Ларина при участии И. Киселёвой. —
М.: Логос, 2010.
Польский писатель и журналист, «классик современного репортажа» Рышард Капущинский (1932—2007) путешествует в своей книге по советской империи в разных её состояниях. По империи зрелой и хищной (1939), по едва клонящейся к закату и ещё о нём не помышляющей (1958, 1967 – эти годы как ранний-ранний сентябрь, когда совсем лето), наконец – по гибнущей (1989—1991) и только что погибшей (1992—1993) – почти совсем ещё живой, не успевшей поверить в собственную гибель, переполненной приметами самой себя. Он ездит по её сердцевинным и окраинным землям: от родного Пинска и Дрогобыча до Красноярска и Улан-Удэ, от самого от Третьего Рима – Москвы до надёжно-провинциальной Башкирии, от Воркуты на заполярном севере до Колымы на Дальнем востоке («Колыма, вечная мгла» стала, кажется, самой восточной точкой, до которой он добрался). От первокатастрофы – захвата его родного города, тогда ещё польского, советскими войсками в 1939-м – до катастрофы, разметавшей империю в одном из её исторических видов, особенно активно претендовавшим на вечность. «В целом около 60 тысяч километров» – и несколько эпох. То, что он старается охватить собственным восприятием – даже не страна: скорее – как он сам говорит – «часть света». В своём роде мир в себе. Во многом чужой, очень часто недружелюбный и неестественный – и чрезвычайно интересный.
Слово, обозначающее обозреваемый им мир, Капущинский пишет неизменно с большой буквы: Империя. Мудрено ли – имя собственное.
Это – ещё и (да собственно, пожалуй, прежде всего, – потому так остро и пристрастно чувствуется автором всё, о чём он говорит) путешествия по собственному прошлому, по собственному не (до) сбывшемуся, по своей параллельной жизни – по своему Иному. У родившегося в Пинске было много оснований остаться в Империи в качестве одного из её граждан и разделить её судьбу. Не случилось: Капущинский уехал в Польшу и прекрасно состоялся на своей исторической родине, став одним из самых ярких её журналистов. Тем не менее, став гражданином Польши, он всю жизнь смотрел на Россию. Смотрел вроде бы извне – но во все глаза, въедливо и пристрастно, всматривался в страну, которая стала мощным и травматическим впечатлением его детства.
Империя пришла к нему, семилетнему, в облике огромного недетского страха, едва ли не самой смерти. В его прекрасный счастливый город внезапно явились Чужие – и жизнь стала свёртываться, будто обугливалось и исчезало само её вещество. «Речной рынок на Пине, куда крестьяне привозили свои богатства – рыбу, мёд, крупы, – давно опустел. Большинство лавок были разбиты или
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.