Александр Скидан - Сумма поэтики (сборник) Страница 45
Александр Скидан - Сумма поэтики (сборник) читать онлайн бесплатно
Я познакомился с Василием Кондратьевым в 1990 году: Борис Останин пригласил его в Свободный университет выступить на нашем поэтическом семинаре. Он уже почти два года как вернулся из армии, где служил, по собственному позднейшему выражению, пишбарышней в стройбате, но спорадически продолжал являться в обществе, будто только-только с передовой: в тот раз на нем тоже, кажется, была не то расхристанная шинель, не то френч. В любом случае, он сразу же произвел впечатление старшего по званию, взяв по отношению к нам, неофитам, чуточку небрежный тон. Этот тон, вообще его манера держаться с малознакомыми людьми, случалось, многих отталкивали, но там и тогда Василий, безусловно, имел некоторые основания заноситься: он уже печатался в самиздате, знал все «центровые» кофейни и рюмочные, водил дружбу с Останиным и «самим» Драгомощенко, сыпал именами иностранных поэтов и рассуждал о загадочной «Поэтической Функции» (лаборатории, а не термине). На руке его посверкивал декадентский перстень.
«Доклад», с которым он выступал, был посвящен Кузмину. Кавычки здесь более чем уместны, потому что говорил Василий сбивчиво и словно бы куда-то в сторону. (И так будет всегда.) Как я сообразил только потом, тогдашняя его речь представляла собой конспект программной статьи «Предчувствие эмоционализма: М.А. Кузмин и “новая поэзия”», предназначавшейся для конференции «Михаил Кузмин и русская культура XX века» (одноименный сборник вышел под редакцией Глеба Морева в том же, 1990 году). Эта небольшая по объему статья и сегодня поражает своей решимостью и размахом. Поместить поиски Кузмина двадцатых годов в мировой контекст, связать их с панорамными вещами на границе стиха и прозы, создававшимися в 40-х Бретоном («Ода Шарлю Фурье») и У.К. Уильямсом («Патерсон»), с «проективным стихом» Чарльза Олсона, увидеть ту же тенденцию «расширения пределов допустимого» в развитии ленинградской поэзии – от Вагинова и обэриутов до А. Драгомощенко, В. Кучерявкина и С. Завьялова, – едва ли я ошибусь, если скажу, что никто ни до, ни после Кондратьева не предпринимал столь дерзкой и масштабной попытки. Но кто в ту пору мог ее оценить? Два-три человека, плюс названные им же самим поэты? Да и те относились к Кузмину с традиционной прохладцей…
То была, конечно, программа на будущее. Манифест, призванный собрать под свои знамена разделенные на группки и кружки, не подозревающие о существовании друг друга, части. Неслучайно, помимо сборника материалов конференции, Василий напечатал этот текст еще дважды – в «Митином журнале» и «Звезде Востока»; он сознавал первостепенное значение провиденциального, учреждающего воображаемую общность высказывания и торопился, справедливо полагая, что будущее неотвратимо творится здесь и сейчас, что рухнувший железный занавес предоставляет неслыханные доселе возможности.
Шел, напомню, 1990 год. В Ленинграде только что побывали поэты «language school» и Анри Делюи, стоящий во главе «Аксьон поэтик». «Паника и экзальтация, ужас и восторг, неспокойствие, неуравновешенность, – вот пафос современного искусства, а следовательно, и жизни. Смешанность стилей, сдвиг планов, сближение отдаленнейших эпох при полном напряжении душевных и духовных сил». Василий Кондратьев вдохновлялся «Декларацией эмоционализма» Кузмина и, принимая во внимание расстановку сил в «неофициальной» культуре, видевшуюся им сквозь призму сюрреализма, метил, должно быть, на роль если не Бретона (на которого, кстати, был и внешне похож, как, впрочем, и на Оскара Уайльда), то Аполлинера, возвестившего о кубизме и новом поэтическом сознании. Он бы и мог стать таким провозвестником; он жил, как и говорил, взахлеб, опережая собственную мысль и мысль собеседника, опережая время, раздаривая себя, «сея на все ветра»; паника и экзальтация, ужас и восторг были его пафосом, его существом. Но – и тут завязывается та жизненная драма, которой суждено было оказаться неразрешимой и которую Вячеслав Курицын, в единственной, кажется, рецензии на книгу «Прогулки» (1993), со свойственным ему прямодушием обозначил так: «Гуляй, Вася!»
В 1991-м перестала существовать страна, где мы родились; друзья и единомышленники стали разъезжаться, кто в Израиль, кто в Америку, кто в Европу; географическая удаленность, казавшаяся иллюзорной, вдруг сделалась физически ощутимой; иные озаботились карьерой или подались в коммерцию; Ленинград, превратившийся к тому времени в Петербург, опустел, и Василий натолкнулся не то чтобы на стену непонимания, но на исторический разлом, остался один на один с косностью, чванством и непреодолимыми личными распрями внутри той среды, плотью от плоти которой он сам же и был.
Разумеется, произошло это не в один миг; и, разумеется, помимо внешних, «объективных» обстоятельств сказался глубоко внутренний разлад, переросший со временем в жесточайший кризис. Поэзия уходит, проза начинает звучать иначе. В 1992-м он пишет исполненную надлома и меланхолии повесть «Нигилисты», где доверяет эпистолярному жанру сказать о своей саднящей тоске: «Что ты, мой дорогой друг, там – откуда твои письма дойдут сюда из прошлого, из-за океана почти символического? Я вижу, как мы уже поблекли друг для друга, и только живая память, теплеющая в письмах, преодолевает мир надгробий и незавершенных возможностей, составляющий наше одиночество. Нам даже некого назвать учителями, мы вспоминаем чужих людей, которые начинали и не пережили эпоху: теперь, спустя поколения, мы как будто бы живем заново. И не зря наше рассеивание, наш опыт по-своему новый для вечно поэтического ощущения себя бродягой. Ведь страны, где мы жили, больше нет: рассыпалась и сейчас вместе с нами покоряет иные края. Не удивляйся, если для тебя, издалека, здешняя жизнь превращается в грандиозную фантасмагорию призраков, где мы голодаем, рыщем стаями в беспорядочной войне, и уже не красное, а зеленое знамя окрашивает Россию… А для меня здесь разве существует Россия не мнимая и не хаотическая? Спустя долгие советские годы никакая память не скажет о моем праве на свой личный, организующий кусок земли. Но остаются упрямая страсть пионера и воля к порядку вещей, бесстыдная перед фактами».
Именно в тот период, летом 1992-го, мы и сблизились по-настоящему. В «Борее» был праздник «Митиного журнала». Ольга Абрамович насобирала по знакомым денег, чтобы пригласить авторов из других городов и весей. Мы с Василием отправились за очередным ящиком вина на Жуковского. Я только что напечатал в «Митином журнале» статью о «Шмоне» Кривулина, и по дороге Вася допытывался, неужели мне и вправду нравится этот роман; для него Кривулин был воплощением истеблишмента, главой враждебной партии; сам факт, что я взялся о нем писать, казался ему вопиющим нарушением негласного кодекса.
Он был экстремист; категоричный в суждениях, не всегда внятных, но всегда безапелляционных, не выносил разговоров с придыханием, половинчатости, заискиваний, протекционизма. Авторитетов, общепринятых в интеллигентских кругах, для него не существовало; при слове «Ахматова» он хватался за пистолет. Ценил только маргиналов из маргиналов: Вагинова, Андрея Николева, Ильязда, Поплавского, Леона Богданова. (И, надо сказать, разбирался в них как никто другой, задолго до их широкого признания; он, что называется, чувствовал их кожей – родная душа.) При этом – характерная черта – пытался опекать вполне состоявшихся поэтов старшего поколения, тех же Кучерявкина, Завьялова, Шамшада Абдуллаева. Порой нечто похожее на нравоучение, а то и «выволочку», проскальзывало у него в отношениях с людьми, которым в творческом и человеческом плане он был многим обязан – и не скрывал этого (он был щедр на посвящения как никто[184]). Поводом могли стать неблаговидные, как он считал, высказывания или поступки с их стороны; ригоризм, приводивший к печальным недоразумениям.
Его раздирали крайности. Щепетильный и требовательный к другим, свою личную жизнь Вася умел превратить подчас в форменный хаос. Он мечтал о жизни затворника и – срывался в загулы; хотел возвышенной ясности в любовных отношениях и – все глубже увязал в чувственной смуте, втягивая в нее третьих, четвертых лиц. Презирал литературную среду, которую ему ничего не стоило назвать «сбродом», и тем не менее регулярно – и не без видимого удовольствия – пускался в пространные объяснения на различных презентациях и посиделках. Ненавидел административное поприще, вообще любые претензии на культурное водительство и, однако же, затеял собственное издательство («Новая Луна») и журнал («Поэзия и критика»): деятельность, неизбежно связанная с властью и культурной политикой. Лелеял в себе мизантропа и отшельника, но при этом его неодолимо влекла двусмысленная атмосфера полусалонаполуборделя, царившая в домах некоторых небезызвестных художественных натур. Денди и всегда чуточку сноб, он не мог позволить себе одеваться соответствующим образом и ходил в одних и тех же протертых до дыр вельветовых штанах, гордо неся вместо положенной бутоньерки категорический императив наплевательства и нужды. Он нигде не работал и жил, не считая редких гонораров, на фу-фу, что в 90-х стало уже немыслимойроскошью (я работал в котельной и все равно вынужден был распродавать библиотеку и перезанимать у родных); но если вдруг у него заводились деньги, мог легко позвонить и пригласить на рюмку коньяка или просадить их каким-нибудь иным способом, чтобы потом неделями не иметь возможности выбраться в город. Человек бешеной свободы, смолоду выбравший бунт и самостоянье, он должен был страшно тяготиться своей, выражаясь деликатно, материальной зависимостью, хотя никогда не говорил о ней вслух иначе как с юмором. (Надо заметить, Василий обладал весьма своеобразным чувством юмора, лишь отчасти покрываемым определением «сардонический»; блистательные тому примеры – отдельные пассажи в «Поэтических машинах», вся целиком «Девушка с башни», «Любитель любовей», письма.)
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.