Лев Троцкий - Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г. Страница 72
Лев Троцкий - Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г. читать онлайн бесплатно
Однако дело оказывается не столь простым. Где однажды прошелся со своей метлой силлогизм, там уж невозможен естественный возврат к бытовой непосредственности, к биологическому круговороту рождения, брака и смерти. Фактическая капитуляция перед дебелым фактом должна эстетически принарядиться, эстетически приукраситься, чтобы пройти через индивидуальность и превратиться в «добровольную» резиньяцию личности перед тем самым свинством, какое имелось налицо до восстания силлогизма. Эта задача и дает преимущественное содержание идеологическому творчеству в эпоху реакции.
Как ни различно и даже противоположно содержание общественной мысли в разных слоях и группах, но неотвратимая окраска эпохи, слабее или гуще, ложится на все ярусы. Враждебность к идейной ясности и точности, как масляное пятно, расползается вверх и вниз. Основные законы и их истолкователи уклоняются от ответа на вопрос: конституция или самодержавие? Государственно-правовой силлогизм изгоняется бесформенными ссылками на национальные особенности. Политические партии, «руководящие» и «ответственные», строят свою политику на недоговоренности. Всюду идет срезывание острых углов, притупление граней, разрушение межевых рвов и вех. Воцаряется отвращение ко всякой положительной доктрине, потому что она связывает, — сочувствие ко всякому скептицизму только потому, что он «освобождает»…
Наиболее верной этому духу эпохи идейной лабораторией была, несомненно, «Русская мысль» — самый реакционный журнал на русской почве. Это не парадокс. Никакие издания Замысловского, Володимерова и синодальнейшего Скворцова не могут идти в сравнение по своему реакционному значению с изданием кружка бывших марксистов первого призыва. Какой-нибудь «Прямой путь» (к субсидии, разумеется) отделен от демократии пропастью; та аудитория, к какой он апеллирует, все равно никогда не позволяет своим духовным запросам воздыматься выше грудобрюшной преграды. Занесенные в бюджет черносотенные издания образуют в совокупности духовную клоаку социально-паразитических элементов, которые выделяют из себя наскоро какую-то дрянь, по существу дела, совершенно непохожую на идеологию. А «Русская мысль» ведь совсем другой родословной. Взятая генетически, она есть ответвление от старых корней русского либерализма и даже радикализма. Пуришкевичи попросту наносят русской общественной мысли оскорбление действием, а г-да Струве отравляют ее изнутри токсинами скептицизма и трусости, прививают ей расслабленность, готовность сдавать врагу любую позицию, завоеванную разумом и мужеством. Единственное, что люди из «Русской мысли» по-настоящему ненавидят — это ясную и определенную мысль русской демократии в ее прошлом, настоящем и будущем. Религию, философию, эстетику, небо и ад, они все эксплуатируют, чтоб сеять свою единственную подлинную веру: социальное безразличие, примирение со всеми видами исторического зла. «Раз борешься — тем самым признаешь противника, веришь в него», — поучает со страниц «Русской мысли» какой-то В. Муравьев, претенциозный и очень разговорчивый молодой человек, которому на роду написано не стать выше учителя своего.
В елейно-дерзком тоне г. Муравьев отчитывает всех тех, кто различает две России, кто не берет Замысловского и Горького за одни скобки, — ибо «все вообще делители — враги жизни». Спасение заключается в том течении русской мысли, которое не делит, а «связывает» (Струве). Провозглашая «бессилие всякого отвлечения», эти люди борются на самом деле только с «отвлечениями» демократии. Но они, не задумываясь, затыкают зияющие дыры собственного «идеализма» самыми бесформенными отвлечениями, как «Великая Россия» или «национальное лицо», раз только этим путем надеются создать прямую связь с лагерем черной реакции.
Извиняясь пред читателем и подавляя собственную интеллектуальную брезгливость, мы приведем из статьи г, Муравьева еще одну цитату: «Я спрошу русских людей, независимо от их звания, партии, рода жизни, одинаково пахаря и интеллигента, слугу и господина, — какую жизнь в себе они сейчас чувствуют? Чем движимы и куда направлены? Что говорит в них, когда душа их в тишине одиночества обращается к неведомому, расширяясь, ищет Бога? Есть ли у них спокойствие и надежда? Есть ли вера? В тот час, когда вечереет, когда смолкают звуки утренней (у г. Муравьева утро кончается „в тот час, когда вечереет“!) повседневной работы, чем заполняется их сердце, на чем к ночи успокаивается, на чем сосредоточенное может встретить неизвестную судьбу?» Такая благочестивая канитель тянется через долгий ряд страниц…
Замечательна в нашем идейном развитии личная роль Струве, этой блуждающей почки в организме русской общественности! Он начал свою карьеру в лагере марксизма и, еще пребывая там, уже подготовлял идейное оружие для либерализма. Перебравшись в либеральный лагерь и едва осмотревшись в нем, он начал немедленно готовить европеизированное оружие для социальной реакции. Бесспорно, вся эта работа в своем роде исторически необходима. И буржуазный либерализм и социальная реакция нуждаются в духовном, так сказать, мече, и кем-нибудь он должен изготовляться. Но зачем истории понадобилось такое совместительство? Человек, который в 1898 г. внушал русским рабочим идею социальной революции, теперь воспитывает молодых ретроградов, которым даже г. Мережковский представляется крайним «делителем — врагом жизни». Получается прямой соблазн. Но и соблазн этот исторически твердо обоснован: столь жалки, столь ничтожны политические партии имущих, что идеологию для либерализма поставляют ренегаты социал-демократии, а идеологию для реакции — ренегаты либерализма.
19 февраля 1914 г.
Освобождение словаГ-н Иванов-Разумник, имманентный философ по темпераменту и оптимист по образу мыслей, не нарадуется на современную литературу. «Наша вера, — говорит он, — вера в жизнь, в ее победу, в ее торжество». А «тот, кто верит в жизнь своего времени (?) — верит и в литературу» (Заветы. Кн. I. С. 98). Этот почтенный эстетически-философский оптимизм, раз навсегда связывающий литературу с жизнью круговой порукой жизнерадостной веры, не кажется нам, признаться, ни очень убедительным, ни очень глубоким. Верить в жизнь и в ее победу, конечно, следует, и чем крепче, тем лучше, но что, собственно, значит «верить в жизнь своего времени»? Как в нее целиком верить? Это по части гг. Муравьевых из «Русской мысли» и других духовных потомков Панглосса, а нам это не с руки. Мы хоть и не «враги жизни», но пока что остаемся «делителями» и долго еще пребудем ими. Настоящая-то «вера в жизнь» и требует, может, преодоления «жизни своего времени» вместе с ее литературой! Неужели же критику «Заветов» это неясно? Что литература, даже стремящаяся оторваться от жизни, на деле всегда так или иначе отражает ее, в этом г. Иванов-Разумник прав. Но разве ж и бред сумасшедшего не отражает впечатлений предметного мира? И разве ж не оставили мы сейчас самый глухой период жизни позади себя? Как отразился он в литературе и на литературе? Этот вопрос подлежит самостоятельному рассмотрению, а заранее покрывать литературу огульной верой в жизнь выходит чересчур великодушно. Между тем г. Разумник не только покрывает (имманентным философским колпаком), но и грозит неприемлющим: «И неужели никогда так и не поймут наши литературные плакальщики (писатели или читатели, — все равно), что, когда они „отвергают“ современную литературу, — то это жизнь отвергает их самих!» (там же. С. 99.) Мы не знаем, удастся ли почтенному критику напугать плакальщиков, но мы все-таки думаем, что он не разрешает, а упраздняет вопрос. Г-н Разумник почему-то требует веры в жизнь только от читателей и критиков.
Ну а как же быть с самими художниками? Для них эта вера не обязательна? И как быть, если именно самим художникам не хватает веры — веры «в победу жизни, в ее торжество»? Что, если те самые читатели, которых г. Разумник так просто зачисляет в плакальщики, оказываются психологически перед необходимостью выбора между своей собственной верой в жизнь и опустошенной безверием литературой? А перед такой альтернативой оказываются не худшие читатели.
Мы далеки от мысли затевать здесь, попутно, оценку художественной литературы эпохи реакции. Но мы хотим остановиться на одной ее черте, к которой г. Разумник должен был бы, казалось, проявить больше внимания: на ее социальном безразличии, историческом безверии, нравственной опустошенности.
Поверхностному характеру эпохи г. Чуковский — а ведь именно он, а не г. Иванов-Разумник является репрезентативным критиком «своего времени» — дал выражение в своем принципиально-безразличном отношении к содержанию. Форма — все. Он договаривается даже до несуразного парадокса, будто «форма и есть содержание» художественного произведения. В недавней статье о футуристах г. Чуковский снова повторяет эту мысль: «Мелодекламация дамски-альбомных романсов… и гимны Pa— пред лицом Аполлона равны».
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.