Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Дьявольские повести Страница 52
Жюль-Амеде Барбе д'Оревильи - Дьявольские повести читать онлайн бесплатно
«Ах наш ребенок! — с хохотом передразнила она. — Он был не от тебя».
Я представляю, какие молнии засверкали в зеленых глазах майора при этом сдавленном мяуканье дикой кошки. Он отпустил ругательство, от которого могло бы рухнуть небо, и спросил:
«Так от кого же он, проклятая шлюха?»
Голос его уже мало походил на человеческий.
Но Розальба продолжала хохотать, как гиена.
«Не узнаешь!» — с вызовом выпалила она и принялась хлестать его этими словами, без конца вколачивая их ему в уши, а когда ей наскучило повторяться, она — верите ли? — пропела их, словно фанфара! Затем, достаточно отстегав этими словами, заставив достаточно повертеться волчком под бичом этих слов и достаточно покататься по спиралям страха и неуверенности выведенного из себя мужчину, ставшего в ее руках простой марионеткой, которую она вольна сломать, Розальба, ненавидящая и циничная, поименно перечислила майору своих любовников, то есть всех до одного офицеров полка, и выкрикнула:
«Я спала со всеми ними, но они не обладали мной. А ребенка, которого ты, глупец, считал своим, сделал мне единственный, кого я любила, кого обожала! И ты не догадался? И сейчас еще не догадался?»
Она лгала. Она никогда никого не любила. Но она чувствовала, что ложь ее — острый нож для майора, и она вонзала в Идова этот нож, истыкала им его, изрезала на куски, и когда ей наскучили казнь и роль палача, она по самую рукоять, как всаживают кинжал, всадила майору в сердце последнее признание:
«Ну, раз не догадываешься, отрежь и швырни свои язык собакам, дурак! Это майор Менильгран».
Она, вероятно, опять лгала, но я не был так уж в этом уверен, и мое имя, брошенною ею, попало в меня сквозь шкаф, подобно пуле. Наступила тишина, как после убийства. «Не прикончил ли он ее в ответ?» — подумал я, но тут же услышал звон хрусталя, сброшенного на пол и разлетевшегося на куски.
Я уже говорил, что майор Идов беспредельно любил младенца, которого считал своим, и, потеряв его, испытал одну из тех сводящих с ума утрат, что нам в ничтожестве нашем хочется материализовать и увековечить. Будучи в силу своей профессии и походной жизни лишен возможности воздвигнуть сыну надгробие, которое мог бы ежедневно посещать, Идов — о, это могильное идолопоклонство! — распорядился набальзамировать сердце ребенка, чтобы удобней было повсюду возить с собою, и благоговейно поместил его в хрустальную урну, обычно стоявшую на угловой полке майорской спальни. Вот эта-то урна и разлетелась вдребезги.
«А, мерзавка, значит, он был не от меня!» — заорал Идов, и я догадался, что его драгунские сапоги, за мгновение до того крошившие хрусталь, топчут теперь сердце ребенка, которого он считал своим сыном.
Розальба, несомненно, попыталась подобрать и отнять у него сердце: я слышал, как она бросилась вперед, и снова раздался шум борьбы, к которому примешивались и звуки ударов.
«На, получай сердце своего ублюдка, раз тебе так хочется, бесстыдница, потаскуха!» — взвыл майор и залепил ей прямо в лицо этим сердцем, которое обожал. Не зря говорится: беда одна не ходит. Одно святотатство рождает другое. Пудика, вне себя, сделала то же, что сделал Идов. Она швырнула ему в лицо сердце ребенка, о ком, возможно, пеклась бы, не будь он сыном ненавистного мужчины, которому ей хотелось воздать мукой за муку, позором за позор! Бесспорно, еще никогда мир не видел подобной мерзости: отец и мать лупят друг друга по лицу сердцем их мертвого ребенка!
Кощунственная свалка длилась несколько минут. И она была так удивительно трагична, что мне даже в голову не пришло навалиться плечом на дверцу шкафа, пока крик — ни я, ни вы, господа, в жизни не слыхивали такого, а ведь мы наслушались немало ужасного на полях сражений! — не придал мне сил вышибить дверцу и я не увидел… того, чего уже никогда не увижу! Сбитая с ног Пудика рухнула на стол, за которым писала, и майор железной рукой удерживал ее в этом положении, хотя она, чья одежда задралась, обнажив все ее прекрасное тело, извивалась, как разрубленная змея. Но, что, по-вашему, он делал другой рукой? Письменный стол, зажженная свеча, воск рядом с ней — все эти обстоятельства подсказали майору адскую идею: запечатать женщину, как она запечатала письмо, и он ожесточенно предавался этому чудовищному занятию, этой страшной мести извращенно ревнивого любовника.
«Ты наказана через то место, которым грешила, негодяйка!» — вопил Идов.
Майор не видел меня. Он наклонился над жертвой, которая больше не кричала, и вместо печати прижимал к кипящему воску шишечку на эфесе своей сабли!
Я ринулся на него, даже не предупредив противника: «Защищайся», — и по самую рукоять всадил ему клинок в спину между лопаток; я был бы рад погрузить ему в тело не только саблю, но и руку — так мне хотелось его прикончить!
— Правильно поступил, Мениль, — сказал майор Селюн. — Этот душегуб не заслуживал смерти от удара спереди, как любой из нас.
— Но это же история Абеляра, переписанная на Элоизу![230] — заметил аббат Ренега.
— Интересный хирургический случай, — отозвался доктор Блени. — И очень редкий!
Однако Менильграна понесло и было не удержать.
— Идов упал мертвым на свою лишившуюся чувств сожительницу. Я оторвал его от нее, швырнул на пол и пнул труп ногой. На крик, изданный Пудикой, крик, похожий на утробный вой волчицы и пронизавший меня до мозга костей, снизу подоспела горничная.
«Ступайте за хирургом восьмого драгунского: сегодня ночью для него найдется работа», — приказал я.
Но дождаться хирурга мне не удалось. Внезапно горн, призывая к оружию, яростно загремел: «По коням!» Неприятель, сняв ножами наших часовых, застал нас врасплох. Пришлось садиться на коней. Я бросил последний взгляд на великолепное тело, впервые побледневшее и неподвижное перед взором мужчины. Но до того как выбежать, я подхватил валявшееся на пыльном полу бедное сердце, с помощью которого Идов и Розальба пытались унизить и втоптать в грязь друг друга, и унес за своим гусарским поясом эту частицу ребенка, которого Пудика назвала моим.
Здесь шевалье де Менильграна остановило волнение, к которому проявили уважение даже эти материалисты и гуляки.
— А Пудика? — почти робко полюбопытствовал Рансонне, перестав поглаживать свой бокал.
— Я больше не имел известий о Розальбе, она же Пудика, — ответил Менильгран. — Умерла она или выжила? Сумел ли хирург добраться до нее? После рокового для нас дела при Алькудии, где мы были застигнуты врасплох, я попытался его разыскать, но безуспешно. Он исчез, как столь многие, и не присоединился к остаткам нашего изрядно поредевшего полка.
— Это всё? — осведомился Мотравер. — Если да, то история знатная. Ты был прав, Мениль, обещая разом дать Селюну сдачи с его восьмидесяти изнасилованных и брошенных в колодец монахинь. Но только если уж Рансонне размечтался за своей тарелкой, я сам вернусь к поставленному им вопросу. Какое отношение к этой истории имеет твой недавний приход в церковь?
— Правильно сделал, что напомнил, — одобрил Менильгран. — Итак, вот что мне остается рассказать тебе и Рансонне: я много лет как реликвию носил с собой сердце ребенка, хотя и сомневался в его происхождении; но когда после катастрофы при Ватерлоо мне пришлось снять офицерский пояс, в котором я надеялся умереть и в котором проносил бы это сердце еще несколько лет, уверяю тебя, Мотравер, весит оно порядочно, хотя на вид и легкое, — я поразмыслил с годами и, убоясь еще больше осквернить эту и так уже оскверненную святыню, решил по-христиански схоронить его в землю. Не вдаваясь в подробности, которые изложил вам сегодня, я в исповедальне придела переговорил с одним из здешних священников об этом сердце, так долго обременявшем мое, и тут, на середине бокового прохода, Рансонне сгреб меня в охапку.
Капитан Рансонне, видимо, был удовлетворен. Он не произнес ни звука, остальные — тоже. Никто не отважился размышлять вслух: молчание, более выразительное, чем слова, заткнуло всем рот.
— Да подавайте же кофе! — распорядился старый г-н де Менильгран своим головным голосом. — Будет недурно, если он окажется так же крепок, как твоя история.
Месть женщины
Fortiter[231]
Я нередко слышал разговоры о смелости современной литературы, но сам никогда в такую смелость не верил. Этот упрек — всего лишь хвастовство с моральной подкладкой. Литература, которую издавна почитают выражением жизни общества, вовсе ее не выражает, скорее напротив, а если какой-нибудь автор пытался быть посмелее, один Бог знает, какие это вызывало бы вопли! Конечно, если хорошенько присмотреться, литература не обличает и половины преступлений, которые общество втайне и безнаказанно совершает изо дня в день с очаровательным постоянством и легкостью. Спросите у исповедников, кто был бы величайшим романистом на свете, имей они право рассказывать то, что шепчут им на ухо в исповедальне. Спросите их, мало ли случаев кровосмешения, например, в самых гордых и высокопоставленных семьях, и вы убедитесь, что литература, которую так обвиняют в безнравственности и смелости, никогда не дерзает о них рассказывать даже для того, чтобы припугнуть читателя. Если не считать намека шепотом в «Рене»[232] Шатобриана, религиозного Шатобриана, потому что там это говорится шепотом и замирает, как шепот, я не знаю ни одной книги, сюжетом которой являлся бы откровенно названный инцест,[233] столь характерный для наших нравов как на вершине общества, так и в его низах, ни одного рассказа, который сделал бы из подобного сюжета подлинно трагические нравственные выводы. Разве современная литература, в которую ханжество тоже бросает свой камешек, осмелилась бы когда-нибудь поведать истории Мирры, Агриппины и Эдипа,[234] а ведь они, наверное, представляют собой вечные и всегда животрепещущие истории, потому что единственный — по крайней мере, до сих пор — ад, в котором я жил, это ад социальный, и я, со своей стороны, знавал и даже толкал локтями немало Мирр, Эдипов, Агриппин и в частной жизни, и, как говорится, в свете? Черт возьми, это всегда происходило не на театре и не в истории! Но это проглядывалось сквозь социальную оболочку, предосторожности, страх и лицемерие. Я знаю — и весь Париж тоже — некую госпожу Генрих Третий, которая носит на поясе платья из голубого бархата четки в форме крошечных золотых черепов и подвергает себя бичеванию, угощаясь таким образом рагу из покаяния вкупе с другими забавами Генриха Третьего. Кто составит жизнеописание этой особы, которая сочиняет назидательные книжки и которую иезуиты почитают (маленькая и презабавная деталь!) мученицей и даже святой?.. Не столь уж давно весь Париж видел, как дама из предместья Сен-Жермен отняла у матери любовника, а когда он вернулся к той, поскольку последняя, хоть уже старуха, умела влюблять в себя лучше, чем дочь, так разъярилась, что выкрала у родительницы страстные ее письма к этому не в меру любимому мужчине, отдала их перелитографировать и разбросала тысячи оттисков из райка (подходящее название для места совершения подобного поступка!) Оперы в день премьеры. Кто написал о ней?.. Бедная литература не знает даже, с какого конца подступиться к такой истории.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.