Вержилио Ферейра - Во имя земли Страница 15
Вержилио Ферейра - Во имя земли читать онлайн бесплатно
Это случилось, когда мы спускались с лестницы, на последней ее ступеньке, я держал тебя за руку, но ты оступилась, рука твоя выскользнула из моей, и ты упала, взметнув вверх ноги и руки, и замерла, как фигурка святой, о Господи, юбка задралась, открыв ноги, ужас, ужас. Я в испуге поднял тебя и все спрашивал: «Ты ушиблась? Ушиблась?» Поставил тебя на ноги, вокруг собралась толпа, желающая выразить свое сострадание нашей боли, но ты, как ни странно, не жаловалась, хотя хромала, но не жаловалась. Я довел тебя до стола, усадил. Была зима, большое окно зала, у которого мы сидели, выходило на реку. Я еще раз спросил: не болит ли что у тебя, — спина, руки, ноги, — но ты ничего не отвечала, и я повязал тебе салфетку. И приготовил лекарства, которых было много и в разных коробочках: для мозга, противовоспалительные, сосудорасширяющие, витамины, вызывающие аппетит и еще что-то. И тут я заметил, что ты потолстела. Ты была другой, изменилась, и мои чувства к тебе должны были тоже измениться. Изменяться они начали давно и теперь были совсем другие. Потому что чувства изменяются, когда меняется человек, не могут они быть одинаковыми всю жизнь. А может, наоборот, не знаю. Любовь, дружба, теперь, возможно, сострадание — знать бы, что это было. Потому что была и ярость, и отчаяние, сострадание не может длиться долго и кончается раздражением. С жалостью дело обстоит проще, когда ею не злоупотребляют и когда тот, кто в ней нуждается, благоразумен и старается как можно скорее восстановить силы. Жалость сохраняется к больному разумный срок, но не к больному, болезнь которого бессрочна. Сколько раз я обращал на это внимание здесь, в приюте, расскажу потом. Жалость — это ведь удовольствие для тех, кто ее испытывает, при условии, конечно, что то, чем она вызвана, быстро разрешается. Ну как можно иметь жалость к больному, который не только не выздоравливает, но, злоупотребляя жалостью, никак не примет решения умереть? В таких случаях, моя дорогая, можно рассчитывать только на профессиональную жалость монахинь, которые таким образом делают свой вклад в вечность. Я тебя жалел, но иногда так уставал от жалости. И все же приходил в себя и никак не соглашался, когда Марсия меня подстрекала отдать тебя жить в какой-нибудь приют. Я не отдал. У меня была Камила, чтобы помогать мне, но после твоей смерти Марсия усмотрела в том мою хитрость и нашла, что мое желание держать в доме Камилу ущемляет ее наследственные права. Представляешь — так думать про Камилу. Но мне уже претят воспоминания о твоих ужасных днях, вспомню-ка тебя в дни твоего совершенства. У меня такое огромное желание любить тебя, не могу я любить тебя в жалкие и ужасные дни твоей жизни. И все же я как-то попытался, помнишь? Это был момент невыносимой тревоги, утраты человеческого облика, тупое расстройство моего скотского существа. И тогда… Ты лежала, пребывая в полной прострации. Я раздвинул тебе ноги. Быстро, ничего не соображая. Я явно был не в себе, в том состоянии, когда от отчаяния человек совершает самоубийство, не ведая, что он не в себе. Приблизился, лег, ты лежала, как бревно, без движения. Да, я был в явном расстройстве, ни на что не обращал внимания. Кончив, я поднялся, лицо твое было повернуто в сторону, глаза открытые, но потухшие. Меня объял ужас и отвращение. Никогда больше. Я встал, привел себя в порядок, никогда больше. Ты, предоставленная моему надругательству, была как мертвая. Я повернул к себе твое лицо, увидел остановившиеся глаза и застывшее в них обвинение, которого, конечно, не было, но мне казалось, что было, — я слышал и видел проклятье в твоих глазах. Не хочу больше слышать, не слышу, хочу вспомнить тебя, когда ты была самой собой, энергичная, энергия в тебе так и била. Даже неподвижно лежащей, впавшей в забытье, я однажды сказал тебе: помнишь меня, одержимого животным инстинктом, молодая кобылица, роющая копытом землю. Буду вспоминать тебя, в то время, когда я был судьей на Севере.
Тогда ты уже преподавала в столице и выступала на гимнастических вечерах. Вначале твои ученики, потом ты и твоя группа. Ты преподавала в лицее и давала уроки в спортивном клубе. Когда я приехал, вечер был в разгаре. Гимнастический зал находился недалеко от нашего дома. В основном его посещали люди преклонного возраста, лысые, с большим животом мужчины и грузные женщины с обвислой грудью. Для всех них настал час судьбы, готовой свести с ними счеты, но они этого не хотели. Час астматического приступа, ожирения, глухоты, неподвижности суставов. Час, когда человек всерьез начинает понимать, что он смертен, и приходит в ярость от нависшей над ним угрозы. Они посещали сауну, бегали стометровку на свежем воздухе, прыгали, сгибали ноги, руки, туловище, суставы скрипели. Иногда я видел их на поляне, недалеко от дома, утомленных занятиями, проклинающих неотвратимую судьбу, а судьба с удовольствием внимала их проклятьям и потирала руки. Однажды я видел, как ты давала урок сеньорам в климаксе, ты ничему не учила их, а демонстрировала предел совершенства, предел возможностей, чтобы вооружить их против ожирения и ревматизма. И они прыгали и потели, пока не падали от усталости. Некоторые даже приглашали тебя к себе в гости, чтобы, сблизившись с тобой, подкупить судьбу, которую считали тебе подвластной и послушной.
Но в этот день, когда я приехал с Севера, я, желая как можно скорее тебя увидеть, поторопился в зал и на сцене увидел твою группу. Дай передохнуть, чтобы получше тебя разглядеть. Но не сразу нашел тебя в группе, а растрачивать привезенное мной чувство на всех не хотел. И тут, наконец, увидел тебя! О, ты была великолепна, свежа, оживлена. Воздушна. И такая яркая. Думаю о тебе, и мне приятно оживлять в памяти праздник твоего тела. Оживлять радость, ощущать вечность. Группа, следя за твоими движениями, повторяла их. Все смотрели на тебя, и я тоже смотрел и чувствовал вливавшуюся в меня фантастическую энергию. Звучала музыка, сопровождавшая ваши упражнения, но совсем не для того, чтобы вдохновлять вас, а для удовольствия присутствовавших. В определенные моменты все хлопали в такт музыке, и я почувствовал, что от восторга и вашей способности зависать в воздухе все присутствующие того гляди сами поднимутся в воздух. Я хлопал громче всех, ты должна была это видеть и слышать, должна. Когда все закончилось, я подошел к тебе. Ты задыхалась и была еле жива. Но у тебя всегда была такая широкая, как мир, улыбка. Мы пошли к тебе в комнату, и я целовал тебя, и целовал крепче, чем мечтал в разлуке. Больше я уже тебя никогда не поцелую. Не проникну в твою глубокую нежность, — а как мне хочется. Нет. Предпочитаю рассказать тебе о своем одиночестве на Севере. Рассказать истории, хранящие память о Гражданской войне. Кровь, ужас. Но не теперь. Чуть позже, как-нибудь, когда будет к месту. Потому что я — в окружении смерти, несчастья и ужаса. Когда-нибудь.
X
Приют для престарелых имеет три отделения, я тебе еще не говорил об этом? Да, три отделения. Одно — для глубоких стариков, другое для менее старых, но уже физически и психически ненормальных, и третье — для людей среднего возраста, вполне способных к общению с другими людьми за пределами приюта: они приходят сюда есть и спать. Я принадлежу ко вторым, наиболее здесь интересным. Но иногда хожу к тем, с кем можно общаться. Они обособлены, их отделение находится в конце коридора, чтобы не заражать иллюзиями всех остальных. Дона Фелисидаде не любит нарушения порядка. И однажды сказала мне:
— Мой дорогой сеньор, каждый должен сидеть на своем месте.
— Чуть-чуть разнообразия, — ответил я скромно. — Чтобы разбавить монотонность существования.
К тому же я учился ходить на костылях, и это была своего рода тренировка. Интересно, после этих самых тренировок почувствовал бы я, если бы вышел на улицу, что цель достигнута? Но я не вышел, побоялся. Побоялся себя, вернее сказать, других, побоялся улицы, определенной враждебности, которая, как мне кажется, кроется в каждом встречном. И тех, кто в приюте помоложе: они так походят на тех, кто шагает по улице. Это те, кто либо остались одни, либо всегда были одни, но утратили общественное положение, либо наскучили самим себе и пришли сюда, в приют, но сохранили внешний вид тех, кто не нуждается в приюте. Они открыты, всегда возбуждены, когда возвращаются в приют вечером. Да, та же дона Фелисидаде не одобрила бы мою смелость или легкомыслие и не разрешила бы мне выйти на улицу. Иногда я хожу ужинать к тем, кто помоложе, и вижу, что они еще вполне жизнеспособны. Они непринужденно разговаривают, смеются над всем и вся, надменно вскидывают голову — все это я четко отмечаю. И рассказывают обо всем, что приносят с собой в приют: о спортивных событиях и о политических (политических!). Дорогая, слышишь, о политических. Даже о том, что после агитации Салуса — о нем мы должны поговорить особо, народ погрузился в апатию. Политика. Это — наиболее простой способ войти в историю, Моника, заставить ее, историю, работать на себя, возможно, сойтись с ней и лечь в постель, даже если потом она отбросит нас рогами — прости за метафору (а это метафора?). Наиболее очевидный способ, чтобы судьба оказалась в наших руках и мы сами стали этой судьбой, и нами бы закончилась история, и никакой истории после нас писать бы не требовалось. Потому что именно мы находимся на рубеже жизни и смерти, и то, что последует после нас, для нас существовать не будет — вот уж забавно! А если и будет, то только в форме распоряжений для их последующего исполнения, в виде нашего желания впрячь будущее в оглобли сегодняшнего мира. Между тем история сама по себе ткет паутину жизни для тех, кто ее начал, а будущее все равно обрушится на них… прости, дорогая. Кстати, сказанное имеет отношение к доброй половине тех, кто находится в приюте. Их много. О некоторых из них мне бы хотелось тебе рассказать, я подсаживаюсь к ним за стол, если есть место. Место у всех здесь свое, только я ищу свободное. Свое место есть у каждого, потому что человек чувствует себя вечным на любом месте, на которое попадает в течение жизни. На месте ребенка, на месте взрослого, на месте старика, потом на месте выжившего из ума. Так вот, те, к кому я подсаживаюсь, — мулаты чувства: я никогда не знаю, к какой их половине я обращаюсь, к черной или белой. К примеру Бенто. Или Розадо. Бенто — заика. У него разум опережает тело и голос, и он должен обернуться, чтобы их обнаружить. А может, тело опережает разум, не знаю. Или разум хочет порвать с телом, а тело не согласно. Я слушаю заикающегося Бенто и думаю об этой непостижимой игре. Существуют две силы — ты что думаешь? — две действительности, помещенные одна в другую, надо подумать хорошенько, понимаю ли я это сам. Так вот он — заика, но очень любит говорить, думаю, чтобы не быть заикой. Он был хозяином похоронного агентства, «Агентство Бенто» в Сантане, возле медицинской школы и госпиталя, который тут же, поблизости. Так вот, в день беспорядков, вызванных агитацией Салуса, была драка, на которой глава муниципалитета Мартин Монис заработал кучу денег, а Бенто и другим ничего не стоило отправиться на тот свет, но торопиться-то к чему? Тот, кто рассказывал, не торопился и повторял это не знаю сколько раз, и все по-другому. Впрочем, история, которую рассказывает Бенто, тоже варьируется. Он рассказывает ее каждый раз по-новому. Рассказывает с интервалом в несколько дней, и таким образом каждый раз на одну становится больше. И мне предлагаются варианты историй, и я могу выбрать ту, которая мне покажется более правдивой. Однажды он мне рассказал историю своей единственной дочери. Она была санитаркой в отделении онкологии, а ее муж — врач-офтальмолог. Звали его Родриго, возможно, я и знал его. Нет, Моника, это не тот, к которому мы как-то водили Тео, у того была консультация в той многолюдной клинике, что находится на проспекте Свободы, того звали Родригес. Так вот, у них был сын, тоже один-единственный. Однажды вечером шел проливной дождь, они въезжали в город по боковой полосе. И тут огромный грузовик, который вел муж дочери, сошел с асфальтовой ленты шоссе, чтобы не столкнуться со встречной машиной, и все трое упали в реку… а теперь слушай: «Я остался один на этом свете — для чего мне было агентство? Проходил здесь, рядом, увидел этот приют, и вот я в приюте». На этот раз хозяин похоронного агентства Бенто почти не заикался. И я подумал, что это неправда. И действительно. Спустя время — опять о том столкновении, и слушай: «Я пошел в морг, что на Сан-Жозе. Страшно вспомнить: тела моей дочери и двоих внуков почти неузнаваемы, а зять — целехонек, без единой царапины». Еще спустя время у Бенто была только дочь: «Она открыла газ и забыла закрыть, такого с ней не случалось никогда. А она собиралась замуж, дом для новобрачных был уже снят». Я отдаю предпочтение второй версии. Он рассказывал, сильно заикаясь. Но я не поэтому, просто я не хочу видеть куски мертвых тел, и свернувшуюся кровь, и свернувшуюся жизнь. И наводящую ужас, дикую смерть, которая разнесла тело на бесформенные куски, тем самым осквернив святыню жизни, которой пришел конец. Дорогая Моника. Я — в госпитале, и врач говорит мне:
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.