Шон О'Фаолейн - Избранное Страница 33
Шон О'Фаолейн - Избранное читать онлайн бесплатно
Я сказал ему, чтобы он сам с ней поговорил. Он провел ручищей по лицу, словно смахивая паутину скорби.
— Я пробовал. Она меня осадила. Мало ли что было между нами во дни моей буйной юности! Нынче мне, старику, это никаких прав не дает.
Он встал, огорченный, и побрел к обществу. Я последовал за ним. Мы разошлись; я, по указке Реджи, поднялся к ней в спальню — откланяться и поблагодарить. Из-под густого оранжево-желтого макияжа глядело измученное, серое лицо с впалыми щеками. Дез Моран был прав: не дожить ей до следующего лета. Она мне обрадовалась, ласково усадила рядом и сказала с глубокой нежностью: «Лучше бы тебе умереть раньше меня, а то, если я первая, ты истоскуешься». Я понял, что она не велит мириться с мыслью о ее близкой смерти, до последнего откладывает загробную переправу. То, что она сказала затем, было еще тягостнее — не совсем о переправе, но почти о ней.
— Я видела, вы разговорились с монсеньором Мораном. У меня к тебе, Бобби, есть одна просьба. Даже две просьбы. Ты был крещен в католической вере. Я тоже. И я хочу, чтоб мы кончили жизнь заодно, так же, как начали. Тому из нас, кто переживет другого, будет легче дотянуть остаток дней. Или о таком не просят?
Я принес ей лживые заверения. Она была довольна — и сказала, что исповедует ее не кто иной, как монсеньор Моран. Окно было открыто, я ловил ухом дальние отзвуки армейского оркестра, но он стих. Празднество кончилось.
— И вторая просьба, — мягко сказала она, утопая в кружевных подушках, спокойно скрестив морщинистые руки, — вот какая: вы уж, пожалуйста, раздобудьте мне штук сто секонала. Боли начались. А Реджи — он, как джентльмен, вынужден будет мне отказать.
Я тут же взял в оборот Анадиону, которая испросила у Реджи рецепт на пять секоналов, приписала к пяти единицу и стащила у него пять чистых бланков. Я на них скопировал рецепт. Мы сходили к трем врачам, жалуясь на бессонницу, и разжились еще шестьюдесятью капсулами. Мы вертелись, как белки, в колесе смерти. Я вполне убежден, что она, желая умереть католичкой, вовсе не собиралась исполнить еще одну арию в духе Пуччини — нет, она действительно считала такую смерть правильной и достойной. Почти перед самым концом я осмелился спросить у нее, как она мыслит себе «бога», — и смиренно пережил ее (прямо-таки восторженную) уверенность в том, что «Бог — это тот, добрый и любящий, кто обо мне позаботится». Увы, такие заоблачные упования слишком уж беспочвенны, но меня-то особенно опечалило слово «позаботится» — я ведь никогда не имел возможности заботиться о ней по-настоящему. В конце же концов, веришь в то самое, во что верит любимый человек. Как она сказала когда-то, любимые не заблуждаются.
Пишу я все это, не оставляя надежды раскрыть, по слову Монтеня, «подлинный характер и наклонности» автора, и значит, надо являть на свет божий все свои дела, даже и очень неблаговидные. Когда моя любимая доживала последние недели, мы с Анадионой встречались буквально каждый день, а иногда и по два раза в день. Чаще нашего у Аны бывал только Реджи. В те дни я вовсе не пытался «сблизиться» с нею (словцо из дуэльного лексикона), хотя, признаюсь, меня часто так и подмывало. А если бы попытался, может, и не стоило бы, по человечеству, осуждать меня за невинный флирт, вызванный более всего предчувствием смерти, выползающей из всех щелей, точно черные тараканы. И не стоило бы, наверно, пенять мне, если бы я стал искать такого опять же невинного утешения по смерти Аны, а за нею и Реджи, после чего соседний дом опустел, ожидая покупателей. (Наконец там поселился молодой профессор-физик с женой и двумя неугомонными детьми.) Но нет, вот я оглядываюсь на это безотрадное первое время — и кажется, удерживала меня главным образом упорная приязнь Реджи, его дружеский надзор. Я держался, пока он был жив. А потом нас несло друг к другу время, молодившее меня и старившее Анадиону: глядишь, ей исполнилось сорок четыре, я был всего на одиннадцать лет старше, и… вот так!
Я себя виню за другое. За то, что ты, дождавшись своего часа, как ни в чем не бывало использовал в своих целях такие случаи, которые, по совести, использовать было нельзя, в стенах дома, который должен был пробуждать в тебе самые нежные воспоминания, — и тебе было страшновато, но ты шел напролом. В свою защиту, пожалуй, ты только одно и скажешь — что, когда ты наконец оказался в том самом доме, той самой комнате и на той самой постели с дочерью своей мертвой возлюбленной, это скорее поразило тебя, чем обрадовало. «Так где же, — хотел ты спросить ее, но не спросил, — где же вся та преданность, вся вера, вся та подлинная любовь превыше всякой другой, которую мы оба столько превозносили друг перед другом как единственный путь к прочному счастью?» «Как же прав, — хотелось тебе сказать, — был Эйнштейн, утверждая, что погоня за счастьем, благополучием и наслаждением — не более чем свинство!»
Теперь-то я знаю, вопреки всякому самообману, что я намеренно влюбил себя в нее. Что в ней было такое, чем она была наделена столь вожделенным для меня, — этого я не знаю, но что-то меня заведомо завлекло, и навеки неведомо что: то ли сила, явленная телесно, то ли душевная ранимость страстной натуры в вечном смятении чувств и переживаний. Я не знаю за собой — впрочем, этого никогда толком не знаешь — никакой особо постыдной слабости или потаенной холодной жестокости. Что знал, то и знаю: что в ней было нечто мне на потребу и что я расчетливо вознамерился этим овладеть — и овладел, слившись с нею. Расчет мой стал мне дорого. Больше пятнадцати лет я то сгорал, то цепенел в ледяном восторге. Вероятно, Анадиона была мучительным подобием своей мамы, будучи ее нарочитой противоположностью. Могу поверить и тому, что ее каждодневный зеркальный образ не только половинил ее лицо, как все зеркала половинят все лица, но, разбрасывая тени, играя светом, взывая к памяти, и в самом деле отражал какое-то изящество, чтоб не сказать грацию, ее матери. Но если Ана была реалисткой, всю жизнь разъезжавшей взад-вперед по льду жизненной реки в замысловато-конькобежных поисках романтики, то Анадиона, романтически настроенная с юных лет — об этом сейчас пойдет речь, — где-то такое обзавелась шестым чувством реальности, которое олицетворял, как она любила говорить, «зеленый человечек на моем плече», упреждавший: «Осторожно! Здесь лед тонковат» или «Не сюда! Опасная круговерть». Она сразу соглашалась. «Сущая гибель!» — благодарно возглашала она — и впрямую нарывалась на несчастье; переживала его, размышляла и (бережливая, как все творческие люди) претворяла свой опыт в живопись.
Я не обращал особого внимания на ее картины, пока в нее не влюбился. Тогда я заметил, что живопись ее, казалось бы, беглая, легкомысленная, забавная, на самом деле изображала бедствие за бедствием: вот трое мальчишек в домино валятся со слоновьей спины, вот злорадная буря разгоняет врассыпную веселый молодежный пикник, вот младенческие ручонки радостно вытряхивают из поднебесья солонку и перечницу на вычурный собор, вот ярко разубранный пустой зоопарк с распахнутыми клетками. Символика прояснилась, когда мы стали любовниками. Ее работы, внешне реалистические, с налетом фантастики, все варьировали одну и ту же жутковато-обыденную тему — тему крушения детских мечтаний. Всем юным ясновидцам ее картин чудится налетевшая беда; девичьи грезы, едва возникнув, рассеиваются, как дым на ветру. Она мечтала, как девочка, и по-взрослому мстила себе за мечтания — сокрушала иллюзии, карала слабость, не щадила беззащитности. То, что я говорю так, ничего не говорит обо мне: можно вывести только, что и я, не в пример старше ее, не единожды разбивал свой кувшин о каменный край того же колодца. Набравшись опыта, я, вполне потакавший причудам маленькой Аны, стал гонителем фантазий большой Анадионы. Мы жили в перемежающейся лихорадке, в вечной жажде еще и еще раз изведать сладостную горечь ненадежной любви. Мы часто вздорили — и бурно мирились. Двойничество? Близкое сходство? Брак нежелателен, детей не дай бог.
По ошибке или по глупости, но я не разглядел вовремя, что она (как, может статься, и все мы) способна жить лишь в разладе с собой. Ее эмоциональный противоток — то бишь ее переменчивость, избыток воображения, нездешность и романтичность, — все, с чем она боролась, все это оберегало ее по видимости несовместный, по сути же дополнительный облик чрезвычайно практичной женщины в костюме от портного, безукоризненно сшитом по ее неженской фигуре: острый прищур (носить очки она стеснялась), холодный и проницательный взгляд, взрывы смеха (ее чувство юмора включалось мгновенно), кулак, которым, казалось, можно пришибить лошадь — словом, посторонний ни за что не угадал бы в ней мечтательницу, larmoyante [29], которая, если ее застигнуть врасплох, может растеряться, перепугаться и разреветься, как беспомощное дитя.
Этот ее двуликий облик — мое неотвязное первое впечатление многолетней давности — я уразумел благодаря обыденному и даже комичному случаю, когда однажды утром она зашла ко мне в галерею и мы отправились выпить кофе на Графтон-стрит. На прощанье она вспомнила, что ей надо в «Вулворт», купить молнию, а мне было нужно что-то для кухни — да, заварочный чайник, — и мы оказались по разные стороны одного и того же торгового стенда. Подыскивая чайник, я заприметил слева от себя бедно одетого мальчонку, который глазел на хорошенькие бантики из розовых лент, какие вплетают в косички; он взял ленту, потом положил ее обратно, постоял в нерешительности, не сводя глаз с бантиков, воровато огляделся, снова завороженно взялся за ленту — словом, его намерения были яснее ясного. Тут я увидел, что Анадиона тоже следит за этой пантомимой. Я подумал, не купить ли мальчишке ленту, но устыдился сентиментального жеста, да к тому же мне было любопытно посмотреть, чем это кончится.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.