Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге Страница 40
Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге читать онлайн бесплатно
И еще: я не сомневаюсь, что это стеснение, эта угнетенность, это сознание нечистой совести было сравнимо с комплексом вины, которую мы испытывали, говоря в присутствии мамы по-немецки, и стыдом при пользовании французским языком, когда мои соученики тыкали в меня пальцем, обзывая оккупантом, вором и грабителем. Доступ в Итаку мне заказан. Я не могу прибиться ни к берегам Ягста, ни к берегам Сены. Вот почему и тружусь до седьмого пота – чтобы получить прощение за эту вину, за то, что меня нет там, где надлежит быть, за то, что я – вечный странник, тростник колеблющийся, ренегат, двурушник, переводящий с немецкого на французский или с английского на французский, шпион, пятая колонна в каждом из двух языков, предатель, который надеется своими ухищрениями, скорее доказывающими предательство, нежели опровергающими его, добиться отпущения грехов. Вот почему я перевел два десятка биографий, работая исключительно с трех-четырех часов ночи до семи утра, – в том числе биографии Каччини, Фукса, Куперена, Галиле-старшего, Арканджело Корелли.[64] Проценты с продаж, вначале весьма скромные, накапливаясь, стали складываться в весьма ощутимые суммы. Занятия в школе на улице Пуатье, гастроли, записи – я не упускал ничего. И становился довольно богатым человеком.
Я наделен пантагрюэлевским аппетитом швабов и пунктуально соблюдаю их обычай плотно есть четыре раза в сутки. В ночные часы, когда я сажусь за рабочий стол, а потом встаю из-за него, я чувствую откровенный голод, усугубляемый еще и воспоминаниями, более или менее прочно запечатленными в моем сердце. Вообразите себе призрак с чашкой в руках, представьте, как этот колдун мешает ложкой суп с Spätzle, режет грибы на кубики или ломтики, кропит сковороду несколькими каплями уксуса, бросает в нее кусочки маринованной говядины или печени, Bachsteiner или Knodel.[65] И при всем том ухитряется быть тощим, как герой Гриммельсхаузена в хижине отшельника. Вот таким, совершенно голым, со сковородой в руке, я несколькими годами позже, в 1969-м, ответил на телефонный звонок: мне заказали срочный перевод биографии Джезуальдо,[66] который прожил действительно очень романтическую и довольно легкомысленную жизнь; книгу расхватали, как горячие пирожки. Благодаря этому я смог в следующем, 1970 году купить небольшой старинный дом на берегу Луары, в Удоне, – местные жители называли его «muette» (охотничий домик); я сильно подозреваю, что именно это словцо меня и соблазнило. Нотариус охотно разъяснил мне, что в таких домиках, построенных в глубине охотничьих угодий, содержали соколов или оленей во время линьки. Впоследствии эти павильончики служили местом галантных свиданий – эдакие приюты любви. Что ж, мои поездки в Удон также уподоблялись линьке. Этот старенький домик, пристанище охотника или рыболова, стал для меня олицетворением тишины, немоты[67] – немоты в тишине. Я любовно окрестил его своей немой гаванью. Здесь в Луару впадала маленькая речушка – Гавр.[68] Удон находился в десятке километров от Лире и Ансени, где я пять лет подряд проводил лето, живя первобытной жизнью и стараясь, в меру своих сил, подражать Симплициссимусу. Репа, фасоль, горошек, чечевица, ягоды и груши, яблоки и вишни, птицы, слизни и лягушки, барабулька и угри, топор лесоруба и железная кружка, широкая река и солнце, лопата, нож, рыболовная сеть и смола – таковы были плоды земли, инструменты и живые существа, которые я полагал необходимыми для счастья.
За лето 1966 года мадемуазель Обье как-то сразу, резко одряхлела. Вернувшись в начале июля 1966 года из Лондона, я обнаружил, что она перестала петь. Да и что толку было петь: у нее так дрожали пальцы, что она все равно не могла аккомпанировать себе на пианино. Тщетно я рассказывал ей про hovercraft,[69] на котором решился съездить в Рамсгейт:[70] она уже потеряла интерес' ко всему на свете.
Как же они далеки – те дни, когда я приезжал в Сен-Жермен на своем внедорожнике, добирался до леса и, развернув машину, ставил ее возле серой решетки сада! Понтий Пилат с лаем прыгал вокруг автомобиля, нетерпеливо кидался на него. Едва я открывал дверцу, как он хватал меня зубами за руку – не кусая, но довольно решительно – и тащил, полусогнутого, к ступенькам крыльца, а оттуда под крыльцо, в помещение, за которым в конечном счете закрепилось название «кухня Ибель».
В то лето Мадемуазель уже не отваживалась спускаться самостоятельно по шести (или семи?) ступеням крыльца. Дени помогал ей сойти на первый этаж из спальни, откуда она выходила в своем ночном одеянии – халате из розово-желтой холстинки, в котором она теперь утопала, и желтом тюрбане на голове; вид у нее чаще всего был скорее осовелый, чем бодрый. Щеки мадемуазель Обье покрылись сеткой багровых прожилок. Теперь она напоминала хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой. Да, так я думал, глядя на нее: «Хрупкий глиняный кувшинчик, который не держит воду, даже обмотанный косынкой». Было видно невооруженным глазом, как понижался уровень воды в этом сосуде. Еще несколько месяцев назад она с гордостью говорила: «Я впервые села в авто в тысяча восемьсот девяносто седьмом году!» Теперь она молчала. И, как белка, прижимала к груди скрюченные дрожащие ручки.
Она ходила горбясь, глядя в землю. Пыталась вышивать, чуть ли не утыкаясь носом в свои пяльцы, но дело не шло. Полуседая прядка, выбившаяся из шиньона, дрожала в свете лампы. Она слушала других, но не отвечала. Или вдруг, не поднимая головы, не поднимая глаз, откладывала пяльцы на этажерку и шептала:
«Что ж, такова жизнь…»
Потом она перестала делать вид, будто может держать иголку в руке. Просто сидела неподвижно. Я уже не разбирал ее слова. Визиты в Сен-Жермен угнетали меня, вызывали внутренний протест.
В последний или предпоследний раз, когда я видел мадемуазель Обье в Сен-Жермен-ан-Лэ, я только и смог понять из ее невнятного лепета (вставную челюсть она теперь не носила), что ее донимает какой-то постоянный, но обрывистый сон. Дело было в августе. Мы сидели в ее спальне. Незадолго до этого она напевала, непрестанно фальшивя и путая слова, песенку, которую несколькими годами раньше очень любила исполнять, прожужжав нам ею все уши:
Девушки Огана, верните нам сполнаНакидки со штанами и куртки из сукна.Верните нам накидки, верните нам штаны,А мы за это будем вам верны,Вер-ны!
Она говорила – по крайней мере, так я понимал или хотел понимать, – что нужно бы разбудить тех, кто спит, чтобы они почувствовали всю сладость сна. А нам – нам следовало родиться только для того, чтобы уразуметь, до чего же сладко не родиться на свет. Она говорила, шамкая и облизывая губы, как будто это были сладкие булочки или кисленькие леденцы.
Силуэт мадемуазель Обье постепенно таял в наступавших сумерках. Я вскочил и суетливо зажег верхнюю лампу, все бра и торшеры в комнате. Мне стало страшно: вдруг эта размытая тьмой фигурка исчезнет совсем, незаметно соскользнет в смерть.
Мадемуазель умолкла. Она сидела понурив голову с растрепанным шиньоном в окружении светлого нимба. Потом произнесла – если мне удалось правильно расслышать то, что исходило из этих бедных старческих уст:
– Знаете, месье Шенонь, в моем возрасте и умирать не нужно!
И опять смолкла. Она положила на мою руку свои дрожащие, сухие, ледяные пальчики. И мне почудилось, что никогда еще простое человеческое прикосновение не подводило меня так близко к краю бездны.
Осень и зима 1966 года прошли тяжело. За несколько недель разум мадемуазель Обье совсем помутился. В начале октября ее отвезли в больницу. Честно говоря, мне было крайне тяжело навещать ее там. Я желал ей скорой кончины.
Я поднимался наверх в лифте. Мне становилось не по себе при виде санитаров. Больничные коридоры почему-то всегда выглядят пустыми. Ее дверь была третьей по счету. Я громко стучал в нее костяшками пальцев – мадемуазель Обье совершенно оглохла, да и почти онемела, – стараясь, однако, чтобы этот звук не был ни грубым, ни нетерпеливым. Разумеется, я не ждал, что мне ответят: «Войдите!» – пусть даже слабым, дрожащим голосом. Потом я робко входил в палату – или, вернее, это робко протискивался в дверь актер, скверный актер. Который уже не чувствовал запаха эфира, не видел живого трупа на кровати, медленно погружавшегося в старческое слабоумие.
«Мадемуазель! – восклицал я и поспешно изображал на лице радостное изумление. – Знаете, Мадемуазель, я еще никогда не видел вас такой свежей и отдохнувшей!»
Она, конечно, не смотрела на посетителя. Только на губах у нее брезжила слабая тень улыбки, которую можно было, при желании, отнести на свой счет.
«Мадемуазель, я никогда не забываю ваши любимые цвета и ваши любимые цветы», – продолжал я.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.