Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге Страница 41
Паскаль Киньяр - Салон в Вюртемберге читать онлайн бесплатно
«Мадемуазель, я никогда не забываю ваши любимые цвета и ваши любимые цветы», – продолжал я.
И предъявлял ее невидящим глазам – или голым больничным стенам – букетик уродливых фрезий. Взяв с тумбочки вазу, я выбрасывал прежние фрезии, менял воду и расправлял цветы, не умолкая ни на минуту, приговаривая с томным восхищением:
«Ах, эти фрезии!»
Я всегда был уверен, что мы оба – и я, и она – ненавидели эти цветочки, похожие на фасолевые, только еще более хилые и жалкие, но это было единственное, что я мог отыскать в ведрах маленькой желтой цветочной лавки на углу, рядом с больницей; кроме того, они хоть какое-то время сохраняли свежесть в пропахшей эфиром и жарко натопленной палате, где угасала Мадемуазель. Ее голова на белой подушке съежилась, став совсем крошечной и почти неузнаваемой; это была голова марионетки, желтая, восковая, сморщенная, как яблоко, закатившееся по недосмотру за холодильник или газовую плиту в кухне, откуда несколько месяцев спустя извлекают крошечный черный ссохшийся шарик.
Я брал стул с бело-зеленым плетеным пластмассовым сиденьем. И садился у постели мадемуазель Обье, не прекращая свой бессмысленный журчащий монолог:
«Никогда не угадаете, что со мной было, когда я выходил из кондитерской… Кстати, вот вам эклер, а вот пирожное с кремом…»
Я сам же их и съедал, продолжая разглагольствовать. Мадемуазель Обье, мучительно напрягая шею, пыталась повернуть ко мне голову; на лице у нее было написано отчаяние, губы кривились в попытке вежливо улыбнуться, воспаленные, забывшие о слезах веки покраснели от болей и бессонницы. Я осознавал, что Она уже не способна даже на это простое движение – повернуть голову, – к которому прибегают грудные младенцы, если они голодны или им не хватает близости родного материнского тела. Я переставлял стул и садился по другую сторону кровати, чтобы она могла меня видеть или чтобы ее лицо просто было обращено к моему, к словам, которые я мог сказать, к неистощимому потоку дурацких новостей:
«Знаете, мадам Филонг – вы ведь помните мадам Филонг? – так вот, она умерла…»
С этой стороны постели запах мочи чувствовался намного сильнее. Поскольку это ощущение не из приятных, а для меня так просто отвратительное, я клал руку на руку Мадемуазель, словно стараясь искупить этим свое отвращение. В последние двадцать дней жизни Мадемуазель не произнесла ни одного разборчивого слова. Может быть, она уже и не понимала ничего. Хотя временами вдруг хмурилась, словно хотела что-то сказать.
«А недавно, – продолжал я, – мне пришлось ехать на поезде в Версаль…»
Мадемуазель все сильнее хмурила брови и щурилась. Я нажал на звонок.
Появилась медсестра. Она взглянула на больную, вышла и вернулась со шприцем для подкожных инъекций. Пока ее не было, я говорил Мадемуазель (этот эпизод был так неприятен, запечатлелся таким глубоким укором, что мне до сих пор и больно и легко восстанавливать его в памяти):
«Ну, Мадемуазель, мне уже пора. Сначала пойду на улицу Риволи. Потом в музыкальную школу. Мадам де Кропуа просила меня занести ей на улицу Пуатье ноты пьес, выбранных для февральских экзаменов. А после этого к зубному врачу, я записан как раз на сегодня. Такая незадача!»
Ее лоб горестно сморщился. Из глаз сочились капельки густого беловатого гноя.
«Ну, прощайте, Мадемуазель, – сказал я. – Как только выдастся свободная минутка, я вас опять навещу…»
Но Мадемуазель не смотрела на меня. Мне показалось, что ее взгляд был с надеждой устремлен на иголку шприца и выражал какое-то жадное нетерпение.
Я еще раз коснулся ее руки и слегка пожал ее. С тем я и ушел, мучась стыдом и прочими убийственными мыслями, чувствуя себя мерзким, недостойным, трусливым отступником. Мы беспрерывно покидаем кого-то. Беспрерывно пытаемся уподобить себя богам. Что такое любовь? Что такое медицина? О, заповедные области, где царят едкие запахи, где звуки едва знакомы со словами, где взгляды всегда настороже!
Я собирал праздничный венок из еловых ветвей. Было 6 декабря. Я всегда с трепетом ждал любых праздников, отмечал и День святого Николая и день Ханса Мюффа,[71] причем давно решил справлять их в одиночестве. Я как раз пытался подвесить венок к потолку, как вдруг задребезжал звонок у входной двери. Почтальон вручил мне телеграмму: «Тетя Клотильда скончалась. Срочно приезжайте. Дени Обье». Я не поехал. Но сразу же позвонил Дени: я слишком боялся встречи с Сенесе. Слишком боялся встречи с Изабель. Слишком боялся встречи с Дельфиной. Так и сказал ему. И попросил не обижаться на меня.
Он стал уверять, что это не имеет значения. Одна из родственниц, тоже довольно пожилая, которую он знал только по поздравительным письмам, которые получал от нее в детстве, на дни рождения, – приехала в Сен-Жермен и остановилась у них в доме. Мы условились поужинать вместе через несколько дней.
Должен признаться честно: эта смерть меня не тронула. Больше того, я испытал чувство облегчения. «Клотильда, дочь Хлодвига, супруга Амалариха, королева вестготов!» – твердил я про себя, словно повторяя заданный урок и одновременно заканчивая манипуляции с еловым венком. И действительно, как ни странно это показалось мне самому, только из телеграммы Дени Обье, сообщавшей о смерти его двоюродной бабушки, я узнал имя, которое носила Мадемуазель. «Клотильда, дочь Хлодвига, супруга Амалариха, королева вестготов», – повторял я мысленно на протяжении последующих дней. Мне так и не удалось пролить слезы. Этой смерти понадобилось еще много лет, чтобы я смог оплакать ее. Случилось это в Японии, в Киото, после концерта, в тот момент, когда мне преподнесли букет нежно-розовых и желтых тюльпанов, наверняка доставленных сюда самолетом из Голландии, из Роттердама, – вот тут-то мне и захотелось поплакать. Я гладил продолговатые, бархатистые, атласные, розовато-золотые лепестки, и внезапно передо мной встало ее лицо, ее настоящее лицо – не страшный предсмертный лик, а лицо живой мадемуазель Обье, которая разговаривала, которая смаковала «лолотты» из Невера, которая так любила петь песенки XVIII века. В эту минуту мне и впрямь стало больно. И именно в эту минуту мадемуазель Обье впрямь умерла для меня, потому что ее щеки, когда я целовал их в те далекие времена, были, как мне казалось, бархатисты и атласны, словно продолговатые лепестки розово-желтых тюльпанов.
Несколько дней спустя Дени Обье пришел ко мне на набережную Турнель. На улице было холодно. Помню, я носил тогда кошмарное зеленое пальто, которое ненавидел всеми силами души, но от которого никак не мог отделаться. На похороны так никто и не приехал – ни Сенесе, ни Изабель, ни Дельфина. Кажется, в тот день мы с ним горячо и бурно спорили по поводу соглашения, заключенного между компартией и СЛДС.[72] Дени привез мне на память о мадемуазель Обье зеленый марокеновый несессер для туалетных принадлежностей. Он был заполнен коробочками из имитации перламутра и флакончиками из имитации резного хрусталя с посеребренными пробками. «Как же ничтожно мал человек! – скорбно думал я. – Несессер для туалетных принадлежностей – вот и все, чем он остается в сердце другого!» Дельфина взяла только Понтия Пилата, отказавшись от всего прочего. Сам Дени не мог оставить пса себе: он уезжал в Брюссель. Я вспомнил, как мадемуазель Обье сидела на курульном складном табурете возле тюфячка Дельфины, положенного прямо на пол, и полушепотом напевала ей:
Великий Вильгельм, хорошо ль пообедал?– О да, Пуанкаре, я снарядов отведал.
Иногда мадемуазель Обье сажала Дельфину к себе на колени и, придерживая девочку за крошечные ручки, чтобы та не опрокинулась, слегка подбрасывала ее – или, как она выражалась, «трясла в седле», – распевая ту же песенку.
Какие странные грезы – эти наши воспоминания! Какие странные реки – эти наши забвения, наши жизни! От всех прожитых минут нам остаются лишь какие-то странные обрывки. Непонятно, кому понадобилось так безжалостно дробить, рассекать, пускать ко дну наше прошлое. Книги жестоки, как морские пираты. Тело мадемуазель Обье быстро погрузилось в волны. И они поглотили большую часть того, чем она была – вернее, главное из того, чем она была. И пощадили только ее щеки. Двадцать лет пролетело с тех пор. И уж конечно, мне остался в память о ней не зеленый марокеновый несессер. Я помню ее щеки, – но никак не пойму, чем обусловлен этот выбор. Однако после ее смерти мне вспоминались лишь они, и это меня безумно мучило. Упорное воспоминание о щеках Мадемуазель преследовало меня – и преследует до сих пор, – как призрак. Они возникают передо мной то при виде круглого желтого плафона, усеянного красными пятнышками, то при виде нагретой солнцем мирабели. Иногда они чем-то напоминают круглые пирожки из песка, которые мы «пекли» в детстве. Или игру в «балду», в «щелчки». Или круглые леденцы Сенесе и Дельфины, отливавшие янтарем в электрическом свете. Кроме имени Клотильда, которое я услышал – или думал, что впервые услышал, – только после ее смерти, ко мне вернулся во сне (да так и застрял в памяти загадочным, даже каким-то мистическим образом) рассказ Мадемуазель Дельфине. «В Рождество, – объявляла она назидательным, непререкаемым тоном, – между полуночью и часом ночи все коровы во всех хлевах всегда стоят на коленях».
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.