Газета День Литературы - Газета День Литературы # 172 (2010 12) Страница 16
Газета День Литературы - Газета День Литературы # 172 (2010 12) читать онлайн бесплатно
Прежде всего перед семьею и бытом. Он ведь в отличие от своих коллег живёт не в воздухе мысли, а дома, и Софья Андреевна не для себя одной в дневнике этой поры пишет: "У Андрюши кашель и насморк... У Миши прорезывается второй зубок".
Она ему это несёт, а он уже далеко, и у него уже ни поста, ни утренней молитвы, которые он в доверии к верующему народу однажды и себе положил за правило, чтобы и эту сторону жизни проверить на духовную подлинность. И она не понимает: слава Богу, здоров, силён, всё есть, пиши новую "Войну и мир", а он на Евангелие руку поднимает. И она молится у себя перед прекрасным чудотворным Спасом в дальней своей комнате, "чтобы ЭТО прошло", и пишет в дневнике страшные слова: "У нас стычки. Верно, это потому, что по-христиански жить стали. По-моему, прежде без христианства этого много лучше было..."
И скоро всякий человек перед этим толстовским зеркалом внезапно почувствовал, что и он оказался не очень защищён, что то, что он предполагал только своей тайной, внезапно обнажено и никуда не спрячешься – надо отвечать. Это у них, похоже, было домашнее и Александра Андреевна Толстая с улыбкой вспоминает, что у них доживала старая горничная бабушки Льва Николаевича и, когда стала путать время, Толстой подарил ей часы с маятником, так она скоро вернула их: "Я человек старый – лягу, думаю о божественном, а не то, чтобы о себе. А они тут проклятые, как нарочно, над головой знай себе всё одно: кто ты? что ты? кто ты? что ты?" Вот и он ко всем с этим: кто ты? что ты?
И думаю, что "арзамасский ужас" был в нём не страх смерти вообще, а страх, что вот это собрание "лишнего" и будет всё, и встанет перед Богом. И даже не это – это-то как раз было бы вполне по церкви. А он, кажется, первым увидел единственность каждого человека, "штучность" его, и в смятении спросил Бога: зачем тогда было создавать это рождённое для счастья, как для чистоплотности существо, чтобы сделать потом ничем.
Смотрите, как бьётся бедный Иван Ильич со школьным силлогизмом, когда он перестаёт быть силлогизмом: "Кай – человек. Люди смертны, потому Кай смертен… Но то был Кай человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо? Но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо? Он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, с няней, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного полосками мячика, который так любил Ваня? Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шёлк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении "Разве Кай был так влюблен?"
Конечно, это настойчивое выделение себя из ряда немедленно было сочтено самонадеянностью и гордыней. И не одними иронистами, но вот и любящим Горьким, который переводил "арзамасский ужас" так узко – "ему ли, Толстому, умирать. Весь мир, вся земля смотрит на него? Из Китая, Индии, Америки – отовсюду к нему протянуты живые, трепетные нити, его душа для всех и навсегда! Почему бы природе не сделать исключение из закона своего и не дать одному из людей физическое бессмертие, – почему? Он, конечно, слишком рассудочен и умён для того, чтобы верить в чудо, но с другой стороны – он озорник и испытатель, и, как молодой рекрут, бешено буйствует со страха и отчаяния перед неведомой казармой".
А тут не Китай и Индия, тут, в этом сопротивлении смерти были полоски его детского мячика, мама и папа, "зелёная палочка", горячая Чечня и его Севастополь. Тут было чудо единственности, которое можно было усовершенствовать, очистить об общей лжи государства, от пугающей человека адом церкви, очистить любовью, непротивлением, здоровым опрощением. Вернуть себя Богу не "обструганным", не приведённым к общему знаменателю, а в полном свете любви и единственности. Только для этого надо было каждый день жить как первый и вместе последний, потому что школа любви бесконечна. Вспомнишь горячие монологи Оленина о счастье жизни для других и устремления Пьера или Левина, когда, казалось, всё додумано до формулы и навсегда решено и только улыбнешься, прочитав в его дневнике за год до смерти: "полагать свои цели не в себе, Льве, а в делах любви и дела любви все всегда вне меня, в других. Я первый раз понял, что это можно. Буду учиться".
И тут, конечно, должны были зашататься все казенные институты и всё должно оказаться ложь: армия, налоги, государство. Отчего смеётся Пьер, когда солдат не пускает его на другую сторону дороги: "Не пустил меня солдат. Поймали меня. В плену держат меня. Кого – меня? Меня – мою бессмертную душу!" Ведь это всё равно, что запереть весь свет, не пустить небо. Это великое сознание единственности было путём освобождения в себе места для Бога, чтобы Он говорил в человеке весь и они с человеком были одно. И каждый его читатель в этой часто несознаваемой единственности увидел начала и концы своей беззащитности перед вопросами бытия. И открыться-то, как он, не решился, но ринулся к нему разделить последние вопросы, на которые такой мастер русский человек, у которого кроме последних вопросов других-то, кажется, и нет.
Во всяком случае, тогда не было. Теперь мы свободны и от самих себя и от вопросов, и не поверим ему, что наша свобода это, по его резкому слову, "пустота и безразличие". Для него свобода была в другом: "Христос был свободен, Будда – тоже, и оба приняли на себя грехи мира, добровольно пошли в плен земной жизни. А мы. Мы все ищем свободы от обязанностей к ближнему, тогда как чувствование именно этих обязанностей сделало нас людьми".
Вот написали бы мы это на знамени государства, и Толстой первым вышел бы к нам с объятьями. Тогда про обязанности ещё помнили и последних вопросов не забывали. И знали, что ещё не сироты на земле, пока он есть.
Сколько их ехало, и самоуверенных, "возмущённых, что их гениальность не признаётся в России", и молодых, вопрошающих, заготовивших исповеди или растерянных до отчаяния. И все приезжали доспросить об Учении, из первых уст узнать, что же им делать в их единственном случае и как им быть с Богом.
Тема была тогда постоянная. Русская мысль говорила тогда о Боге до чрезмерности много. Устами Мережковского, Розанова, Несмелова, Соловьёва, Шестова и Бердяева. И дерзостей доставало. А ничего. Церковь поругивала мыслителей, но не ожесточалась. Но он не говорил. Он делал. И делал в слове, которое в отличие от учёных коллег, умело быть таким простым, что делалось ясно каждому мужику. Он почву, землю задел, на которой небо стоит. Он вернул христианство в первоначальную пору, когда ещё не было ни церкви, ни предания, ни вековых институтов, которые сегодня решили всё до и за тебя. Он встал перед Христом и поставил перед ним семью и русского человека.
Никогда уже это не перестанет болеть в русском сердце – как принять Л.Н. Толстого в полноту русской культуры с его противостоянием церкви? Как мы ни притворяйся целыми, а эта трещина не заживает. Что было в душе Льва Николаевича здесь в Астапове, в последние дни и часы, когда он звал телеграммой оптинского старца Иосифа, и что пережил, когда к нему не допустили приехавшего за немощью Иосифа другого оптинца – отца Варсонофия? Даже, верно, и не узнал об этом приезде – не сказали. Может быть, там готов был развязаться узел, всю жизнь стягивающий этот мятущийся дух? И может быть, отпустило бы, наконец, всю жизнь точившее страдание, так горько выговорившееся в письме к ближайшему другу Александре Андреевне Толстой еще за 30 с лишним лет до рокового Астапова: "… странно и ужасно выговорить. Я не верю ничему, чему учит религия. И больше того, я не только ненавижу и презираю атеизм, но я не вижу возможности жить и тем более умирать без религии. И мало-помалу строю собственные верования, но хотя они крепкие, эти верования не являются ни определёнными, ни утешительными. Когда вопрошает мой ум, они отвечают правильно, но когда сердце страдает и ищет ответа, тогда нет ни помощи, ни утешения".
Положа руку на сердце, какой образованный русский человек последнего времени, воспитанный в обязательном атеизме и опамятовавшийся при восстановленной системе координат, не пережил этого страдания, не допрашивал себя о том же?
Это были вопросы не частного человека, как и сам Толстой не был частным человеком. Это было "поручение нации", всегда находившейся с Богом в особенно тесных до дерзости отношениях.
В прошлом году русская интеллигенция отмечала столетие самой шумной книги начала двадцатого века – философского сборника "Вехи". Толстой читал его и это очень важно для нас, и, может быть, как раз особенно для нынешней нашей мысли. И записал в дневнике:
"Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Нерусские выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только когда речь идёт о ненужном".
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.